УправлениеСоединенияГвардияПехотаКавалерияАртиллерияИнженерыВУЗыПрочие части


 

 

Главная

Библиотека

Музыка

Биографии

ОКПС

МВД и ОКЖ

Разведка

Карты

Документы

Карта сайта

Контакты

Ссылки


Яндекс цитирования


Рейтинг@Mail.ru


Каталог-Молдова - Ranker, Statistics


лучший хостинг от HostExpress – лучший хостинг за 1$, хостинг сайта


Яндекс.Метрика




Толстой А.Н. По дорогам войны
// Отечество. М.: «Современник», 1976. С.8-59.

 

OCR, корректура: Бахурин Юрий (a.k.a. Sonnenmensch), e-mail: georgi21@inbox.ru

 

Отечество
По Волыни
Париж
На Кавказе

 

Отечество.

Говорят, что Вильгельм, получив известие о том, как прошла мобилизация в России, избил Пурталеса и приказал лишить его чинов. Но Пурталес не был виноват; он добросовестно и со тщанием собрал возможные сведения о варварской, лезущей по швам, грязной России, доживающей последние дни; на окраинах ее и в самом сердце народ возмущен, одурел от водки и накануне мятежа; инородческие племена требуют возмездия, войска велики и сильны только на бумаге, и при этом самый характер русского человека указывает на его неспособность ни к сопротивлению, ни к преследованию трудных задач. Вслед за Пурталесом изучению России предались все ученые, газеты и нарочно для этого приспособленные органы; в журналах печатались переводные с русского рассказы, статьи о России, всевозможные интервью и прочее. Вывод из всего этого был, конечно, тот же, что и у Пурталеса. Да и трудно было ожидать иного. Для многих русских было ясно, что страна разваливается и мы накануне крупной катастрофы.
В день убийства эрцгерцога я сидел в Феодосии на поплавке, над синим и теплым морем; ко мне обратился местный журналист, человек вообще неспособный к меланхолии. «А вы знаете, – сказал он, – сегодня приехал наш депутат из Петербурга, такие страсти, я вам доложу, рассказывает: будто мы накануне большой войны, а воевать будто бы можем только так – отдадим немцам Варшаву, -8- австрийцам Киев, турки займут Крым, это единственный способ провести кое-как нашу мобилизацию... и действительно, – тут он наклонился к моему уху и шопотом принялся рассказывать ужасы, – нашу Феодосию вместе с Коктебелем туркам отдать? – прибавил он со вздохом после молчания. – Я, разумеется, не националист, но все-таки невозможно, чтобы здесь были турки». Так думал не один только ужаснувшийся журналист на поплавке над морем; мы все полагали, во-первых, что воевать с немцами нельзя, а во-вторых, никто из нас, я думаю, не уяснил достаточно своего отношения к России; мы даже не знали – любим ли мы нашу страну или так – проживаем в ней только? Назвать себя националистом мог человек, решившийся потерять все, а слово патриот отдавало Западом, ничего не обозначая, западники были уже не в моде, и поэтому правильнее казалось держаться ни того ни сего, серединки на половинку, называть себя международным гражданином, поругивать наши порядки, похваливать их на Западе, в общем, жить без заботы о будущем: жили до сих пор и сейчас как-нибудь вывезем телегу.
Но вот настало 17 июля; день, казалось, был такой же, как и все в этом месяце, но случилось событие почти равное чуду: от Владивостока до западных границ, от Белого моря и до Черного во всей густой толще народа произошел сдвиг: была объявлена мобилизация, затем война, и весь народ, тот, кто был только что и темным, и сонным, и пьяным, за кого мы всегда опасались, кого с такими трудностями учили уму-разуму, поднялся на беспримерную эту войну, решительно, мужественно и серьезно.
Народ, еще не живший, но мудрый, темный, но глубокий, грузный и грубый, но с нежным, бесконечно ясным сердцем внезапно, в один день, как молнию, почувствовал все свои силы и то, что эти силы хороши и нужны и что возникла простая, понятная и героическая форма для них – война.
Народ пошел воевать не для славы, не из-за ненависти, а за общее дело, которому настал час; словно вся Россия стала одним хозяйством, приспело время жатвы, и все, взяв серпы, пошли жать.
Немец, австрияк, турок – не враг, а неприятель, давнишний, хитрый, знакомый: хозарин, половчанин, наездник Золотой Орды. Имена ему многи, но он тот, под -9- чьими стрелами собралась в единое земля, ополчился, окреп и сознал себя русский народ; он тот, под чьим ударом пробудилось величайшее понятие, таинственное по страшному могуществу своему: слово – отечество.
Вслед за народом поднялись города. Ужаснувшийся тогда на поплавке журналист бледнел от волнения, говоря: «Я не знаю, откуда это, но сейчас у меня есть отечество, Россия, родина». Мы, знающие много значений слова «отечество» – от выкрикнутого басом «Германия прежде всего» до стона почти, до залитого кровью скорбного имени – Бельгия, мы внезапно узнали истинное его значение и власть, мы стали вдруг обогащенными новой любовью. В се проходящее, наносное и растлевающее – неустройство наше, настроения и неврастения, личная жизнь и борьба партий – все вдруг отошло, как море от берегов, и впервые обнажилось ядро новой культуры – сердце наше, воля наша, спокойствие наше, то, что выведет нас, а быть может, и остальные народы из железного тупика механической культуры на верный, ясный путь мира и радости.
Переворот произошел в один день, к вечеру мы стали крепким, решительным, чистым народом. Словно над всей Россией в этот день пролетел трагический дух – дух понимания, спокойствия и роковых, мирового смысла, задач; всех коснулся трагический дух, и все пошли на предназначенное и неизбежное дело – сломить на полях Германии бесов железной культуры, гасителей духа человеческого. «Они (т. е. немцы) сами не понимают, каких демонов выпустили», – сказал мне в начале войны знакомый офицер генерального штаба. Он проговорил это как бы торжественно. Спустя неделю все газеты были полны описанием немецких бесчинств. В Германии вспыхнула давно сдерживаемая ненависть к русским, ее можно было предвидеть, но нельзя предупредить.
Немцы всегда чувствовали в нас иную культуру, еще намечающуюся и нестойкую, но противоположную их железному, биржевому, позитивному, математическому веку. Еще смутное ядро нашей культуры было им враждебно и непонятно, и совсем непереносимым казалась наша растерянность, неуверенность, неряшливость, пренебрежение очевидностью; русских они представляли, по-моему, вроде белых безвольных червяков, которых стоит только раздавить. Немцы с трудом переносили русского, -10- который, зайдя в табачную лавочку, спросит, который час, справится, когда уходит поезд, вместо потребованного купит совсем другое и тут же расскажет про себя что-нибудь совершенно неподходящее. Сущности всего этого они не понимали. Мы населяем пятую часть земного шара. Германия зависит от нас экономически. Настала война, и вспыхнула ненависть; немцы выпустили на нас легионы демонов разрушения, взлелеянных ими за сорок лет.
В ответ на эту ненависть по нашей стране пролетел трагический дух. Он раскрыл наше сознание. Мы поняли, что кончили учиться, сдали экзамен по арифметике и механике, но больше сейчас взять оттуда – из Крупповских заводов – не можем ничего, а в нас самих есть та дальнейшая и далекая цель, куда с новыми силами должно устремиться человечество.
Оно искало ее на Западе, и, по каким-то неведомым путям едва не найденная немцами, она была ими и заглушена и подменена механической культурой, то есть оцепенением и медленною смертью духа.
Французы сто лет назад освободили разум, выпустили его чистым и торжествующим на свободу, но понемногу он Пыл использован не для грядущего счастья человечества, а для самых низких, для разрушительных целей, приведен к помрачению, заключен в стальные стены Берты Крупп.
Быть может, так и должно было случиться, потому что не одним разумом, но и духом должно жить человечество, как жило оно в золотые времена. Один разум приводит к заводам Круппа, один только дух к бессилию и хаосу. Но когда они соединяются, взаимно уравновешенные, наступает золотой век.
Мы, русские, несем в своих сердцах великие залежи духа человеческого. Мы боремся сейчас не с разумом, а порожденными им демонами, не с Германией, а с Бертой Крупп. И поэтому в наших войсках нет ненависти, есть непоколебимое, суровое спокойствие. Быть может, еще не сознавая, мы исполняем предначертанную волю.
Народ пошел на войну молча и непоколебимо. Я помню, в Москве у ворот двое солдат прощались с седым крепким мужиком; подав руку, каждый поцеловал его в губы; старик глядел на молодых солдат, глаза его были полны слез. «Ну, уходите, – сказал он наконец, – чего так
-11- стоять-то», – и долго хмурился, глядя им вслед. В другом месте, во дворе, молодой коренастый мужик подметает мусор около ящиков с бумагой. «Слышь-ка, – говорят ему в это время из окошка, – повестку тебе прислали, на войну тебе идти». Мужик остановился, посмотрел туда, откуда был голос, затем сказал: «Ну что ж» – и продолжал мести. Запасные сами приходили на явочные пункты и, залезая в вагоны, говорили плачущим бабам, женам своим и дочерям: «Будя реветь-то, чай, сами понимам, не легко». В Оренбургской губернии, где села редки, а хутора отстоят на полсотни верст один от другого, мобилизация прошла в продолжение девяти часов, по всей степи носились киргизы, разнося весть, запасные бросали работу, выпрягали в поле воза и пешком и верхом собирались на ближайший пункт. Я видел художников, присяжных поверенных, чиновников и просто молодых людей – все они опоясывались саблей весело, радостно и спокойно. Никто не бахвалился и никто не трусил; все шли туда, как на большое и героическое. О смерти не думали, о смерти не думают и сейчас уже видавшие ее много раз раненые офицеры и солдаты. И сейчас, спустя четыре месяца войны, не только не угаснул великий подъем духа, но все стали еще тверже, еще ожесточеннее. Армия наша закалилась огнем, стала крепкой, как стальная цепь. -12-

 

По Волыни
 

I

Август 1914 г.

 

Согласуясь на станциях  с санитарными эшелонами, мы сильно запаздывали; впереди нас все время шел таинственный, наглухо закрытый поезд; о нем передавали разные невероятные слухи, но что в нем везли – никто не мог сказать. Во всем остальном совсем не чувствовалась близость к полям войны. Тот же праздный народ на остановках; та же тишина по селам и хуторам, за перелесками и садами; низенькие мельницы на одной ноге; едущий на волах крестьянин вдоль полотна; стада и пыль на закате и торжественный в полнеба красный закат. Ширь и тишина и умиротворяющая глушь России словно поглощали своей необъятностью всякое беспокойство; казалось, что схитрить, снасильничать над такой землей невозможно; слишком все крепко село на свои места, неказистые, незаметные и родные; слишком много пришлось вытерпеть народу за тысячу лет, чтобы одна голова, хотя бы и немецкая, могла выкинуть над ним легкомысленную авантюру, а говорят, будто Вильгельм заказал даже карты с обозначением Великого Княжества Киевского, где должен сидеть его сын.
То же спокойствие у раненых солдат; почти безучастно лежат они, спят в раскрытых вагонах; но достаточно появиться слушателю, как начинаются рассказы про австрияков, про ихнее хозяйство, про разные случаи, и никогда -13- никто не расскажет про свою доблесть; должно быть, все, что делает русский солдат, совсем не кажется ему геройским. Все утверждают огромное преимущество нашей артиллерии, а также неотразимость наших штыковых атак. Иные раненые одеты в синие австрийские полушубки и башмаки. У многих болят забинтованные руки, ноги, головы; но я не видел перекошенного лица, не слышал громких стонов: показывать страдание стыдно – так полагает русский народ.
Вспоминаю: в одном из госпиталей Москвы оперировали тяжело раненного в ногу; он лежал под хлороформом совсем раздетый, окруженный сестрами милосердия; по окончании операции одна из сестер, приведя его в сознание, спросила участливо, что он чувствует. Помолчав, раненый тихонько ответил: «Срамно лежать очень». Ему дали вина, предложили еще, и он сказал, закрывая глаза: «Не стану я, а то скажут: пьяница». И ни звука о боли, о страдании, только смягчилась душа его, захотелось стать как можно чище, как можно тише. Это постоянное (пускай часто бесплодное, но кто в этом виноват) стремление к очищению, к ясному спокойствию, к душевной чистоте и есть основное в нашем народе, и это с необычайной отчетливостью проявилось теперь в его сознании, возвысило дух народа, повело его к победам.
В Киев приехали после сумерек. Было холодно и звездно. Ущербный месяц высоко стоял над залитым огнями городом, над небоскребами, которые повсюду торчат по горам, среди садов и парков. Улицы полны народа. На перекрестках пестро одетые хохлушки продают орехи и цветы. Разыскивая знакомого, я выбрался в пустую уличку; вдалеке стоял трамвай с прицепным закрытым вагоном и около – небольшая толпа. Из вагона, отогнув парусину, вынимали носилки с тяжелоранеными, проносили их в молчании сквозь расступившийся народ. Гимназисты-санитары живо и точно работали. Глубоко ушедшие в носилки тела раненых покрыты шинелями, поднята только голова, иногда колено. У одного были совсем заплаканные глаза. Другой часто курил папироску, разутые же ноги его были запекшиеся и черные.
Весь следующий день прошел в хлопотах и суете. Глядя на веселую, нарядную, легкомысленную толпу, я совсем забыл, что в трехстах верстах идет небывалая еще битва народов, где два миллиона солдат выбивают -14- друг друга пулями и штыками из лесов и оврагов, где ревут шесть тысяч пушек, носятся и падают разбитые аэропланы.
Говорят, что в Киеве в первые дки была паника, затем многие раненые, вернувшись, порассказали о событиях, И общество успокоилось.
Ночью пришло известие о большой победе. В вестибюле моей гостиницы ходили, волоча сабли, поводя рыжими усами, чешские офицеры: наверху, на седьмом этаже, кричали и пели чехи, празднуя победу. Среди чехов-добровольцев есть женщины; наш швейцар зовет их «запасные бабы».
Но город отнесся к известию сравнительно спокойно. Только часа в два на другой день на площадь перед древней Софией стеклась толпа с хоругвями и знаменами, отслужили молебствие, прокричали «ура», спели гимн и долго бросали вверх картузы и смушковые шапки. Простонародье здесь, как повсюду, пожалуй, горячее отзывается на войну. Например, торговки булками и яблоками ходят к санитарным поездам, отдают половину своих булок и яблок раненым солдатикам.
При мне к знакомому офицеру на улице подошла баба, жалобно посмотрела ему прямо в лицо, вытерла нос, спросила, как зовут его, офицера, и посулилась поминать в молитвах.
В это же утро хоронили Нестерова. На церковном дворе близ Аскольдовой могилы, дожидаясь, собрался народ по бокам асфальтовой дорожки. Распорядителей было немного, держали они себя торжественно, но в обличий их было что-то совсем гоголевское, – что-нибудь да лезло вперед, не соответствуя важности события.
Под старыми ореховыми деревьями я прошел в церковь, старинную и прекрасную, залитую огнями свечей. Посреди стоял высокий цинковый гроб в цветах; поверх его лежал кожаный шлем авиатора. Гроб куплен во Львове; цветы собраны там на поле, где упал герой.
Отважный и умный Нестеров, однажды поднявшись на воздух, не мог уже спокойно жить на земле. Он полюбил воздух и знал, что только там настигнет его смерть. Он первый рассчитал математически и сделал мертвую петлю. Он изобрел нож для рассечения цеппелинов, считая их допотопными пузырями. Он придумал и много раз репетировал атаку в воздухе на аэроплан. Он был птицей,
-15- но захотел стать соколом. На днях, заметив в воздухе австрийского летчика, он приказывает помощнику сесть и прогнать врага. Офицер на мгновение заколебался. Нестеров командует подать машину, садится, не сводя глаз с парящего аэроплана, быстро, спиралями, возносится над ним, накреняется, падает и своими шасси ударяет вражеский аэроплан – австриец-офицер, наблюдатель, машина, разбитые, валятся вниз. Но одного не рассчитал Нестеров, – спеша подняться, он не привязывает себя ремнями к сиденью, от страшного удара сам получает резкий толчок, подлетает, падает вновь на сиденье, у него ломается спинной хребет, смерть наступает мгновенно.
Так передает эту воздушную битву его механик, смотревший с земли в бинокль. Нестеров упал в воду, в болото, и совсем не был поврежден, австрийцы же, найденные близ него, оказались растерзанными ударом шасси. За гробом шла его жена, закинув голову, закрыв глаза, закусив губу, молодая, маленькая; ей он поверял свои гениальные планы, фантастические мечтания. На кладбище, когда толпа уже прошла, вдруг пробежала, покачиваясь, красная, седая, простоволосая женщина – его мать. Ей стало дурно в церкви, сейчас же она торопилась, чтобы еще раз увидеть сына.
Его похоронили над Днепром, на откосе, откуда такой же широкий вид на черниговские поля и озера, какой открывался ему с воздушной, стремительной высоты. Воистину новых, невиданных героев открывают нам времена.
 

II
 

Пылкое отношение Москвы к войне можно оценить, только уехав из нее. Тогда становится ясным, что Москва – сосредоточие всех бескорыстных, восторженных, патриотических, высоких и тревожных чувств, волнующих Россию.
Москва одна сердцем поверила в высокое предначертание славянской культуры, почувствовала значение этой войны и с бесконечным состраданием приняла на себя всю ее тяжесть.
По-иному отнеслись провинциальные города (я не говорю о народе, он повсюду оказался одним и тем же – великим в своей героической простоте); некоторые растерялись -16- и с недоуменьем следили за Москвой, покуда она не повернула им оглобли; в городах же, поближе к театру войны, примешались местные, бытовые, экономические и национальные слагаемые, отчего появились некоторый холод и растерянность. В местах, где прошли сражающиеся войска, население ничего уже не понимает, насмерть испугано и тревожится вопросом: возместят ли страховые Общества убытки? А в каких-нибудь двадцати верстах в это время, как грохот телег по мостовой, громыхают пушки, дрожит земля, рушится великая империя, освобождая новые силы.
Действительно, чтобы увидеть ясно перспективы событий, нужно отдалиться от них, нужно, быть может, подышать воздухом Москвы.
После неимоверной возни на Киевском вокзале, крика детой, говора солдат, толкотни любопытных, глазеющих на австрийских офицеров, которые с чрезвычайно любезными улыбками пьют чай за общим столом, я и N. [Хоранов] залезли наконец в вагон, набитый офицерами. Перед самым отходом появились еще две ужасно унылые дамы, едущие уже семь дней; их куда-то засунули, и поезд тронулся.
Наши спутники – шесть только что выпущенных офицеров – оказались совсем юными. Они все шесть уселись напротив нестарого, но матерого ротмистра, который, сдвинув картуз, хриплым и отчетливым голосом стал рассказывать невероятные военные истории. Офицеры слушали, разинув рты, затем весело хохотали, ротмистр выкатывал глаза и клялся. Когда же он рассказал о батарейной лошади, жившей пятьдесят шесть лет, мальчики окончательно развеселились, угостили его шоколадом и стали вспоминать про недавние училищные времена, про волнения перед производством в офицеры, когда в лагерях юнкера нарочно рано поутру кричали «ура», чтобы обмануть юнкеров другого училища, будто они уже произведены, как по вечерам лазили на дрова и глядели через забор в увеселительный сад, полный народу, и прочую и прочую милую чепуху. Втершийся было в этот разговор какой-то тюремный чиновник начал рассказывать анекдотец, но офицеры его сейчас же одернули. Очевидно было, что всякая двусмысленность здесь неуместна. При воспоминании о войне, о раненых да при некоторых кровавых рассказах ротмистра юноши становились серьезными -17- , но ненадолго: слишком много было в них жизни и молодости. Они ехали на войну весело, радостно, с чистым сердцем.
Наутро медленно поплыли за окном озера, леса, холмы и облака Полесья. На маленьких станциях было тихо, по заборам висели мальчишки да бродил около бородатый ополченец, осторожно неся в руке ружье. Впереди нас и позади двигаются воинские поезда, опустошая буфеты.
Мальчики-офицеры питаются исключительно сладкими пирожками. Проходя мимо окон соседнего вагона, они увидели хорошенькую барышню, и самый красивый из них, чернобровый и стройный, в короткой лягушиной рубашке, опоясанный новыми ремнями, немедленно ее полюбил. Стоя на площадке, подбоченясь, тихонько позванивая шпорами, говорил он ей что-то, она же, придерживая на ветру летящие волосы, смущаясь, торопливо и серьезно отвечала, как будто они решали страшно важные дела. Товарищи им ни разу не помешали. Барышня скоро слезла, офицер мрачно сел у окна.
Перед сумерками мы были в Ковеле. Нам предстояло дальше двигаться на Холм или на Владимир-Волынский. На вокзале говорили о сожженных городах в глубине уезда, об австрийцах и мародерах.
N. [Хоранов] узнал про какого-то дьякона из Лащева, который, спасаясь от австрийцев, просидел всю ночь на груше, затем убежал, теперь же возвращается в свой приход. Мы решили найти дьякона, но напрасно, он провалился. Мы сели на извозчика и поехали в город, чтобы наутро двинуться на Владимир-Волынский и на Лащев, надеясь по пути встретить любопытного дьякона: мы еще не предполагали, что нам придется увидеть и пережить по пути.
В Ковеле необыкновенное количество аптекарских магазинов, и по главной улице, по деревянному тротуару, под керосинокалильными фонарями мимо одноэтажных домишек гуляют жители, пока не захочется спать. О войне тут едва ли слыхали, потому что по пятницам и субботам здесь никто не работает и «Петроградское агентство» перестало высылать бюллетени. Толпа (главным образом отлично одетые барышни) ходит от кинематографа до Бель-Вю; в переулки же, выходящие на главную улицу, страшно смотреть – такая там темнота и мрак. Все -18- это нас очень огорчило, – ведь на днях в семидесяти верстax шел беспримерный в истории бой.
До Владимира-Волынского нас довезли в три часа. С низких лугов поднимались прозрачные туманы, солнце еще не грело. Пассажиры – невыспавшиеся поляки и евреи – помалкивали, от них ничего нельзя было добиться. Повсюду глушь и тишина. На маленькой станции по перрону расхаживал гусь; кондуктор и проводник подошли
и стали на него смотреть, подошел и стрелочник, сказал, что этот гусь не здешний, а должно быть, вор нес его
и потерял, он и прилетел ночью на огонь, «да как высоко летел». «Привязать его за лапку – хозяин найдется!» – сказал кондуктор. Гусь слушал, должно быть, что говорят про него, ходил, удивленно подняв голову, его стали ловить, не поймали и поехали дальше.
Во Владимире-Волынском железная дорога окончилась. На вокзале сидели два старых сонных прапорщика из рабочего батальона, они тоже нам ничего не сообщили, рассказали только, что будто недалеко в лесах до сих пор бродит затерявшийся австрийский батальон, питаясь сырой картошкой. То и дело в это время к книжному киоску подходили солдаты; подойдет, снимет картуз и попросит газету. «Страшное дело, как солдаты войной интересуются», – сказал прапорщик.
Здесь мы увидели первые следы войны – сожженный пакгауз и разрушенную динамитом водокачку. Огромные бетонные глыбы и железный бак разбиты и разбросаны, как орехи, вокруг земляной воронки взрыва. Неподалеку был бой: венгерская дивизия атаковала нашу артиллерию и пехоту. Венгерцы шли двумя колоннами, имея позади конную артиллерию и прикрытие. Перед нашими окопами они развернулись, дали два пушечных залпа и пошли в атаку. Наша артиллерия, как всегда в эту войну, низким шрапнельным огнем опустошила их ряды. Венгры отступили, построились и вновь пошли в атаку, один ихний офицер почти достиг окопов, тогда наши ударили в штыки, опрокинули неприятеля и погнали.
Весь в зелени, с кривыми улицами, с белыми старыми живописными домами – Владимир-Волынский. Колонки, арки, гостиные дворы, церкви, множество пестрых лавчонок – все это, маленькое, белое, старое, теснится и лепится по косогорам у болотистой речки и вокруг большой соборной площади. И надо всем повсюду шумят огромные -19- , раскидистые деревья. Все лавки открыты, все улицы полны народом. Хохлы в серых овитках, пестро одетые хохлушки, евреи в маленьких картузах, в черных лапсердаках, поляки, солдаты. Через город идут войска, громыхает тяжелая артиллерия, тянутся санитарные повозки. Мы нанимаем пару полудохлых лошадей, садимся в грязный, перевязанный проволокой, с измятым ведром на козлах, экипаж и выезжаем в поле.
День чудесный. По краям дороги на камнях отдыхают солдаты, щетина штыков у них торчит в разные стороны. Лица загорелые, спокойные; впереди, по жнивью, двигаются дозоры. Вдоль широкого шоссе растут те же столетние груши, акации и вязы. Мы едем на Грубешов...
-20-

 

Париж
 

I
 

Когда на другой день по объявлении войны прусские блиндированные поезда ворвались в пределы Люксембурга, когда густые колонны германцев двинулись и заняли Бельгию, когда французская армия заколебалась и отступила под Париж – призрак большой опасности, мировой катастрофы появился в сознании.
С тревогой мы следим, как французский солдат встречает несущийся на Париж, на зеленые, прекрасные поля Франции ураган тысячи пушек, сотен тысяч разрушителей; он знает, что ничего, кроме смерти и гибели, не ждать от этой лавины, потому что только разрушением и убийством воодушевлены немецкие войска. Так было во времена Атиллы, когда «Бич божий» воздвигал гигантские облавы и охоты на людей, выкашивал страны и разрушал цивилизации.
Французская армия напрягала все усилия. Быть может, раньше и пелись военные песенки о «немцах, пожирателях вареной капусты», о походе на Берлин, но теперь и эта последняя маска слетела с французского лица, и оно обнажилось – печальное, усталое, трагическое лицо древнего римлянина, с глазами, покорно принимающими смерть, с улыбкой, спокойно и мудро встречающей жизнь. Франция не должна погибнуть. Матери сами послали пятнадцатилетних мальчиков в армию умирать. Встала вся страна. Вчерашняя маска довольного буржуа оказалась пылью. -21-
 

II
 

Масок, прикрывающих французское лицо, у них сколько угодно. И некоторые до того крепко приросли, что понадобилась угроза мировой катастрофы, чтобы сорвать их.
Перед самой войной весь Париж захлебывался процессом Кайо. В суде едва не дрались. В газетах печатались неслыханные мерзости, и казалось, что весь город, все мужчины в пиджачках и канотье, все накрашенные, хохочущие француженки довольны бесконечно; что нечего, кроме сомнительных своих удовольствий да острой грязи с улицы (а грязь гутируют только очень испытанные знатоки), никому не нужно. Довольны все по горло. Война? Но в двадцатом веке дерутся только на бирже. Эльзас и Лотарингия, конечно, грустное обстоятельство, но Франция и без них богата: каждый порядочный француз к сорока пяти годам стаскивает с себя рабочий парусиновый халат и начинает спокойно жить на ренту, большую ли, маленькую, но ведь жизнь коротка, удовольствий же слишком много.
Приезжего в Париже огорчают прежде всего консьержи, отворяющие входную дверь за веревку, – привратники, чрезвычайно придирчивые, любопытные и мрачные люди. Это как раз те, кто ушел на покой с чересчур маленькой рентой и поэтому принужден до конца дней утруждать себя, — дергать за веревку, кляня несправедливость судьбы. Иные устраиваются лучше: в парках, в Тюльерийском, Люксембургском саду вы увидите на траве в утренний час или перед обедом пожилого человека, стоящего неподвижно; понемногу с деревьев слетаются воробьи, садятся у его ног, тогда он говорит: Бисмарк, или Лубе, или Бальзак, и воробей, зорко смотревший из травы, взлетает на руку и, выхватив кусочек хлеба, уносится подальше. На набережных, на лодках по целым дням торчат пожилые фигуры рыболовов. Прогуливается по бульвару господин, прогуливается, улыбается, платье на нем обсиженное, удобное, за тридцать девять франков, сапоги не жмут, в кармане газета: чего еще нужно в ясный парижский день, – перед аперитивом, – удовольствие, почти равное свинству. При этом устанавливаются, конечно, соответственные моральные правила. Мой знакомый, бывая ежегодно в Париже, проводил время с одной -22- добродушной женщиной-куртизанкой, уезжая же, каждый раз на прощанье дарил ей дорожный сундук из русской кожи. Сундуков накопилось столько, что она продала их и открыла маленькую кофейню; прошлое лето мой знакомый зашел в ее кабачок, но старая подруга приняла его сурово и объяснила, что если он хочет продолжать дружбу, то должен прекратить знакомство с прежними приятелями – людьми несерьезными – и стать человеком положительных правил. Положительные эти правила – удобство, успокоение, точно куриная ямка в теплой пыли, куда норовит сесть каждый петух.
В Париже в частных домах нет телефонов, чтобы никто не нарушал спокойного течения семейной жизни. В городе нет адресного стола, и никто ни за что на свете не скажет вам частного адреса, потому что вдруг вы захотите прийти в дом без приглашения, или останетесь обедать, или напишете письмо с просьбой, вообще потревожите.
Парижане страшно любопытны и все знают. Другой мой знакомый приехал в Париж, прожил полтора месяца, и жена его родила. На следующий день, проходя по своей улице, он заметил, что изо всех магазинов и подъездов высовываются любопытные головы и спрашивают его: «Как ваша дама? Благополучно? Мальчик или девочка?» Знакомый был тронут до слез.
В Париже есть общество под названием «Возбудители округов». По праздникам члены его, одетые в полувоенные костюмы, ходят по своим округам, трубя в трубы, неся знамена, распевая военные песни. Этим они напоминают каждому французу о Седане и о реванше. С утра французы еще подмигивает и посмеиваются, но к вечеру уже начинает их разбирать злость. В глазах пробегает сумасшедший огонек. Они не могут равнодушно слушать ни звука военной трубы, ни пушечного выстрела. Смешные в мирное время, эти «возбудители» внезапно получили теперь трагический смысл.
Но все это – лишь крепко прилипшие маски. Вчера кончился процесс Кайо, сегодня пришло тревожное известие с Балкан, назавтра тысячи газетчиков с криком: «Война!» – пронеслись по городу и мгновенно Париж преобразился. Все благодушие, споры, ненависть, вся ничтожная суета были забыты, выкинуты, как грязное тряпье. Париж опомнился, похудел, осунулся за одни
-23- сутки. Затем прошла неделя томительного ожидания; неделя эта была подобна сотне лет очистительной работы. Шелковыми тряпочками был обмотан не бульвардье, не проститутка – в мрачном огне тревоги сгорели все тряпочки, весь мусор, обнажив истинное лицо, и не уныние, не бессильный страх, а тревожный героический дух всколыхнул всю Францию.
Слишком большое благополучие не могло разложить народа, у которого крепкий, старый романский скелет. Действительно: углубитесь в кварталы Менильмонтан, Гете, Монруж, Монмартр, побродите по узким улицам, где остались еще остатки цепей, запиравших их по ночам в былое время, пройдите по внешним бульварам, вдоль укреплений, посидите в отдельных парках Монсури и Венсен – вы увидите иной народ, не запыленный благополучием, услышите четкий, острый парижский язык; вам станет ясно, откуда, как атомы радия, вылетают на поверхность мировой славы поэты, ученые, художники, трибуны, воины, завоеватели воздуха, гении и бандиты.
Вы увидите рабочего. Широкие, коричневого бархата штаны, холщовая рубашка, лицо – худое, красивое и умное, с темными, чуть-чуть тоскливыми глазами. Вам покажется, что вы много раз встречали это лицо в библиотеке, в гостиной, на трибуне, на тысячах портретов и картин. Вы давно любовались им, знали его. И вам кажется, что этот рабочий  – переодетый или, во всяком случае, одет он так временно, случайно.
Нигде так не поражает однородность и породистость лица: разница лишь в их выражении.
Помню, однажды по пути в оперу я завернул пообедать в дешевый ресторанчик, низкий, прокуренный, освещенный газом; за непокрытыми столами ели рабочие, перед каждым стояла бутылка вина. Рядом со мною сидела девушка с подбитой щекой, губы стиснуты, неподвижные, устремленные в стенку глаза горят ненавистью и упрямством, – очевидно, она как села давно, так и не двинулась.
В то время волновались синдикалисты. Рабочие ели. Один из них, окончив, вытер рот и вдруг тяжело ударил по столу ладонью, сказав: «Когда же этому будет конец». Девушка мгновенно вскочила, вытянула руку и разразилась ужасными проклятиями, грозя туда, за дверь. Мужчины -24- внимательно глядели на нее: я понял, что с такими лицами идут на баррикады. И действительно, в ту ночь они их начали строить.
Через час я стоял в вестибюле оперы, глядя, как по Широким бронзовым и мраморным маршам двух лестниц Всходили и спускались молодые люди, одетые в элегантные фраки, и женщины, похожие прическами и платьями своими на тропических насекомых. Но лица у всех были такие же, как я видел час назад в кабачке, только те были обнаженные, решительные, эти же прикрыты усталой, изысканной маской. И те, что были там на самом низу, и те, что всходили здесь и спускались по мраморной лестнице, возбуждали чувство глубочайшего удивления полнотой и законченностью своего бытия: одни до конца, до трагического спокойствия ненавидели и боролись, другие так же спокойно и гармонично до конца наслаждались красотой. В этом городе плечо к плечу шла анархия и утонченнейшая жизнь, и в том, и в другом была подтянутая умом и волей скрытая страсть. Посредине оказывался рантье, но он был только смешон, скуповат и добродушен.
Франция – это образец всех состояний человека от анархиста до утомленного эстета. Там каждый заряжен страстью, как бомба, но всегда уравновешен той золотой мерой, которая, вырабатываясь тысячелетиями, перешла, как драгоценный дар, от Древнего Рима и есть достояние только великого народа.
Та же страсть и та же мера во всем трехмиллионном Париже. Весь день неустанно живет, грохочет, колышется, по ночам заливается светом огромный город, но не утомление вы чувствуете, проблуждав по нему весь день, а спокойную, тихую грусть. Вы чувствуете, что здесь поняли смерть и любят печальную красоту жизни. Пойдите в праздник на перекрестки: там стоят помосты с оркестрами, освещенные фонариками, танцуют по улице пары, танцуют, смеются, целуются, потому что праздник, потому что коротка жизнь. Заверните в узкую полную народа улицу Гете, войдите в народный театрик, трехъярусный, такой маленький, что головы зрителей точно висят над самой сценой, в партере же, где кресло за франк с пивом, набиты все, как сардинки, и вам представят Мольера, насмешат до слез, затем певица в ситцевом платье запоет рабочую или воровскую песенку, и ее подхватят все, затем -25- одетый во фрак и цилиндр француз вынесет стул, поставит на него немецкую каску и начнет некоторый колкий разговор про Эльзас. Каждая песенка, каждое слово – остры, и ясны, и радостны, и все слушают весело я спокойно, будто все это, весь город, вся жизнь – не суета (суеты вы не найдете), а воздух, влага, свет. По праздникам весь Париж выезжает в окрестности, точно вычерпывается ложкой. В Сен-Клу, Медону, Версаль, Робинзон с утра гуськом тянутся поезда, останавливаясь иногда по пути на поляне, где много клубники. И до вечера все пьют, и едят, и валяются в траве, качаются на качелях, спят на коленях у возлюбленных, целуются, прикрывшись зонтами. Вы не найдете озабоченного лица, потому что в траве, на солнце, нужно лежать и греться, забота же будет завтра.
А есть и такие, – и их много, – что совсем не знают забот, живя, как птица, на чердаках, среди глины, в пыли, в ателье, где по зимам замерзает вода и приходится спать, прикрывшись холстами от картин, рваными коврами. Поэты, скульпторы, художники слетаются отовсюду, вьют на высотах Монмартра птичьи эти гнезда, живут фантастической жизнью нищих, которым принадлежит красота всего Парижа, всего мира. В широкополых шляпах, оборванные, замазанные красками (в этом считается особое великолепие), многие из них не достигают ничего, но каждый становится обогащен навсегда. Есть душа народа, есть душа города, и это нигде так не заметно, как в Париже. Если прийти туда с открытым сердцем – спокойствие, великая тишина человеческого бытия войдет в открытое сердце. И те, кто способен творить, обогащенные этим слишком человеческим городом, снимают с себя фантастический наряд
rapin'a, становятся сами творцами.
Известна борьба между правым и левым берегом Сены. Продажная до войны пресса правого берега и литература для рантье упорно держались за насиженные дорогие места. На левом же берегу со всей французской страстью, мужеством и великолепием нищеты поэты, прозаики и журналисты отстаивали свободу творчества, независимость и в старом кабачке, под каштанами, у памятника маршала Нея, венчали лаврами открывателей новых путей. В кабачке этом, в дыму и винном чаду, собирались те, кого будет слушать теперь весь свет; голоса их то заглушались -26- разгулом правого берега, то вновь настойчиво и дерзко кричали о возрождении в часы затишья. Сейчас все они под ружьем, но тем мужественнее будет их слово по окончании войны.
Париж, всегда занавешенный прозрачной, голубоватой дымкой, весь серый, однообразный, с домами, похожими один на другой, с мансардами, куполами церквей и триумфальными арками, перерезанный и охваченный, точно венком, зелеными бульварами, – Париж, где столько совершалось, вторая родина людей, – Париж не может погибнуть, нельзя вырвать сердце и остаться жить.
Кто коснулся его однажды, тот никогда не забудет. В том кабачке, под каштанами, вы всегда встретите в вечерний час у окна высокого, седого человека, похожего на викинга, и седую даму, когда-то прекрасную. Это – норвежский художник и его жена. Они прожили двадцать лет в Париже, каждый день бывая под каштанами. Здесь прошла вся их жизнь, и теперь в их глазах – печаль, спокойствие, созерцание, в их зрачках отразился весь Париж.
И самое прекрасное в нем – дети. На них нет еще масок, сорванных теперь с народа катастрофой, но они уже – совсем французы, в них вся красота нации. Они точно чистейшее ядро ее, видимое через уменьшительное стекло. Помню, в Люксембургский сад в солнечный день нянька-бретонка привезла коляску, а сама ушла. В траве летали шмели и прыгали дрозды. Из коляски вылезла девочка пяти лет, оправила платье и принялась играть. Она поиграла всеми игрушками, аккуратно укладывая поигранные вещи в коляску; при этом чудесным языком говорила вслух свои мысли, точные и коротенькие; когда же все было переиграно, девочка вздохнула и задумалась, лицо ее стало печальным. Но вернулась нянька, девочка строго посмотрела на нее, спросила, куда она пропадала, и засмеялась. Я понял, почему у девочки было печальное лицо. Это – не дети-старики, это – умные дети умного народа.
И вот на детей этих, на прекрасный Париж, на всю Францию надвигается железная армия разрушителей. Париж опустел и заглох. Не ходят метро и трамваи. Закрыты большие магазины. Картины и скульптуры зарыты в землю. Повсюду видны только старики, женщины
-27- и дети, озабоченные и сумрачные. Среди вековых парков пасутся стада. В сумерки закрываются все кафе. И только по ночному небу, по тучам вою ночь двигаются огни прожекторов, открывая воздушных бомбометателей.
Снята последняя маска, перед французами – смерть или возрождение.
И эту задачу дано решить нам, Мы должны спасти Францию.
-28-

 

На Кавказе
 

1


Февраль 1915 г.

 

Вдалеке, за ровным белым пространством, сиял горный хребет; жаркое солнце стояло высоко; небо синее – весеннее, и вершины далекого хребта кажутся точно выкованными из серебра. Поезд прошел Минеральные Воды, и к полудню вдруг кончилась зима. На равнине извивались речки, стояли камыши, стога, кустарники, по черным дорогам тянулись арбы на буйволах, и горы с правой стороны стали синее неба, у подножия их стелилось облако испарений. Попозже солнце залило их золотой пылью, потом, к склону дня, они стали оранжевыми, багровыми и скрылись, когда закатилось солнце. И все это время, не отдаляясь, выше всех горела разным светом двойная вершина Эльбруса.
Сосед по купе – полковник – рассказывал про жизнь в этих горах пастушеских племен – карачаев, сванов, кабарды. В южных крутых склонах выдолблены большие пещеры, в них от грозы, града и на ночь загоняются стада. Пастухи, уходя вглубь, по многу лет не видят своих аулов, куда можно попасть, перевалив иногда четыре снежных перевала. Живут в пещерах, прикрытых берестой, устланных сухими листьями; частые стремительные грозы губят стада, не успевшие скрыться. Иногда в ливень и град можно видеть, как по вздувшейся речке плывут черной кошмой утонувшие бараны. Из-за гор приходят абхазцы и крадут коней и быков. -29-
Однажды полковник и его помощник, работавшие с казаками по съемке главного хребта, были приглашены на соседнюю гору есть корову к абхазцам.
Полковник с помощником пошли, поели, легли на кошме над пропастью; в сумерках пришли два пастуха; абхазцы им тоже дали поесть коровы; наевшись, пастухи начали спрашивать: «Абхазцы, вы у нас двух коров украли?» – «Нет». – «Побожитесь». – «Ей-богу». – «А может быть, вы?» Наконец абхазцам надоело. «Мы твоих коров украли, одну в Тифлис продали за пять туманов, другую сам сейчас кушаешь, а шкура на сучке висит». – «Мы на вас в суд подадим». – «Вот что: хочешь кушай, хочешь, убирайся к черту». Пастухи подсели к полковнику, стали жаловаться. «Как вы, рожденные рабынями, посмели меня оскорбить, – ответил им полковник, – я здесь кушал, я гость, как я могу судить моих хозяев, за кого меня считаете? Я должен позвать казаков и сбросить вас под скалу за оскорбление, но, между прочим, я вас прощаю, уходите скорей...» Таковы обычаи в горах. О предгорных местечках я прочел в местной газете приблизительно следующее: «Война! А у нас как было много лет назад. Вон там изо всей мочи дуют в зурну и пляшут себе по щиколотку в грязи. Тут сидят и обсуждают, почему Магаме выдано из кредитного товарищества семьдесят пять рублей. Вот выполз из-за своих банок аптекарь и глядит, куда это мог бы идти начальник почтового отделения.
Около участкового начальника – обычные просители и пара оседланных лошаденок. Тихо у нас и очень грязно. Вот уже сколько времени курица старается перейти улицу и не может. Мы читаем газету – я и он. Ба! Один турецкий корпус уничтожен, другой почти тоже, третий взят в плен. «Ого», – говорю я. «Ого», – повторяет он. Я спешу рассказать об этой новости кому-нибудь из ближайших соседей. Они отвечают лишь удивленным восклицанием: «Ва-а!» Вот и все».
Ночью подходим к морю. Ночь звездная, темная; сильный мокрый ветер пахнет гниющими водорослями; у самой насыпи, освещенная летящими окнами, возникает пена из черной воды. На станциях глухо гудит море... Под Дербентом из земли пылают вечные огни.
Весь последний день едем на запад по необъятной, плоской и пустой равнине, Кое-где на ней стадо баранов
-30- или буйволов, иногда покажется всадник в папахе и бурке. Вдали, направо, сливаются с небом горы; уловимы только их сияющие вершины, точно длинное, без конца, свернутое облако над землей. Земля здесь плодородна, родит хлопок и рис, но мало воды; к июню равнина стоит выжженная и пустая; стада и люди уходят в горы.
С опозданием на час приезжаем в Тифлис. Обдав меня запахом чеснока, носильщик схватил чемодан, протолкался сквозь толпу солдат, горцев, всякого и по-всякому одетого галдящего люда и посадил в парный экипаж. Извозчик, молодой толстый армянин, повернул ко мне маленькую голову, обдал запахом чеснока и спросил:
– Куда тебя везти?
 

2
 

Я никогда не видел большей сутолоки, чем на тифлисском вокзале 5 февраля, хотя в этот день ничего особенного не случилось, если не считать некоторых возвращающихся беженцев.
В залах нельзя было протискаться. У кассы стоял красный жандарм; видно, как прыгали его усы, открывался рот, но голоса не было слышно; здесь же человек, похожий на Авраама, со сладкими глазами, молча показывал коробку с явно дрянными папиросами. Лакеи с тарелками кидались в тесноту и пропадали. Когда же разрешено было садиться, из зал на перрон вывалилась толпа, крича на девяти языках, и облепила вагоны; на площадках, отбиваясь от лезущих, громче всех кричали кондуктора, махая фонарями.
Таковы здешние нравы: если можно, например, постоять, – человек стоит столбом до последней крайности, после чего начинает безмерно суетиться, будто ждет его величайшая опасность.
Я с трудом занял место. Проводник, косматый старичок с обмотанной шеей, появлялся то на передней, то на задней площадках, выпихивая лезущих отовсюду восточных людей, и ругался при этом, как старая собака, беззвучным хрипом. Пробежал армянин, громко плача, – у него только что украли деньги. Появился контролер. Сказал проводнику громким и явно фальшивым голосом, что, мол, начальник движения что-то там разрешил. И проводник сейчас же всунул в вагон четверых зайцев, -31- взяв с них по рублю. Подошли солдаты, говорят проводнику: «Земляк, подвези». – «Никак не могу, – проходите». – «На чай тебе дать, тогда сможешь, крыса». — «Я тебе сам на чай дам, ах ты, голый!» – «Это я голый? – обиделся солдат. – А в ухо не хочешь?» Поезд вырвался наконец из всей этой толкотни. Два паровоза, дымя и свистя в темноте, потащили набитый людьми поезд на снежные перевалы. Контролер появился опять, и началось странное: двое пассажиров сейчас же заснули лицом к стенке – их так и не могли добудиться; третий, подняв воротник, пролез мимо контролера в уборную, где й заперся совсем. «А, вы из Карповичей? Всех Карповичей знаю», – сказал кондуктор четвертому и забыл спросить билет. Ко мне в купе на каждом полустанке стучались, чего-то требовали, старались кого-нибудь впихнуть, пока я не закричал в щелку, что начальник дороги – мой ближайший друг; тогда оставили в покое.
Тоннели и снежные перевалы мы проехали ночью, теперь же двигались по неширокой долине, мимо садов, чайных плантаций, небольших домиков на столбах; было тепло, влажно и так тихо, что дымки отовсюду поднимались не колыхаясь. На станциях, затянутых ползучим виноградом, окруженных большими плакучими деревьями, выпрыгивали из вагонов смуглые оборванцы в башлыках, останавливались в гордых позах, глядели на все это – на снежные неподалеку горы, на двух буйволов, запряженных в арбу, – и точно через глаза оборванцев прямо в них переливались вся тишина, вся эта красота; раздавался звонок – они не слышали; поезд трогался, тогда сразу, крича и толкаясь, лезли они обратно в вагоны, цепляясь за ручки, наводили ужас друг на друга оскаленными зубами.
На площадке, отворив дверь, сидел на откидном стульчике офицер; лицо у него было узкое, в морщинах, обветренное до красноты; на багровом носу – пенсне; отмокшие в утренней сырости усы висели. Он подмигнул на оборванца в башлыке и сказал мне:
– Сидит этот где-нибудь на горе, натаскает земли на голые камни, кукурузу посеет и сыт, – больше ему ничего не надо, только разве подраться. Теперь они все спокойны. А когда турки к самому Батуму подошли – большое было волнение; вся Аджария на турецкую сторону перешла; получилось глупейшее положение: турок отбросили,
-32- и у аджарцев ничего, кроме винтовки, не осталось; гляди с горы на свою деревню, – а уж вернуться нельзя. Да что аджарцы, – эти в горах одичали, – сманить их было нетрудно; турки как в ловушку попались, – сами на себя петлю надели. Видел я их под Сарыкамышем; такое впечатление, будто их на убой гнали сорок дней по снегу. А снега там, – он кивнул на юг, – мягкие, глубокие, рассыпчатые; на перевалах – стужа, метели; турки шли, и после них в снегу коридоры остались; по этим коридорам их и погнали обратно. А скоро таять начнет – еще хуже: такой поднимется смрад и зараза, – не приведи бог; где было сражение, где не было, – везде валяются мороженые турки; чуть его ранят, отползет, помощи никакой, и замерзнет. Есть места, – в пять рядов лежат. Жечь их собираются, только неизвестно, как наши мусульмане на это дело посмотрят, у них жечь не полагается. Да, помню, раз под вечер, я чуть с ума не сошел.
Поезд повернул, и с правой стороны открылось Черное море, серое, под серыми тучами; соленый теплый ветер всплескивал пену иногда до самой насыпи; на скатах зеленела вечная трава и лианы; пальмы свешивали широкие листья через изгороди из серого камня.
– Наткнулись они под Сарыкамышем всего на три наших нестроевых батальона, – продолжал офицер. – Наши видят, сила, побросали инструмент и начали в турок палить из чего попало, а ночью в штыки. И задержали их до тех пор, пока мы не стянули войска и обошли неприятеля, вместо чем самим в ловушку попасть. В такое отчаяние турки пришли, что лезли под огонь и на проволочные заграждения, как муравьи. Вот извольте поглядеть сюжет.
Офицер протянул мне фотографический снимок; я увидел кучу тряпок, полузанесенных снегом каких-то предметов, затем различил торчащие руку, ногу, застывшее лицо.
– Здесь их человек двести, около проволок, – метлой снег обмели немножко и сняли. У меня пулеметная команда, – в самое время мы поспели в Сарыкамыш, к разгару боя; выгрузились и засели; видите вон то ущелье; примерно так же и там сел я за горкой, а полевая наша стояла, скажем, за теми холмами. Турки же переваливали с хребта, и проходить им надо было через ущелье, оде каменный мостик. Пулеметное искусство, надо -33- вам сказать, заключается в том, чтобы видеть свой пулемет насквозь, и если он откажет – перестанет работать, в ту же минуту догадаться – от какой это произошло причины. А причин у него – двадцать четыре. И ставятся они поэтому попарно: один отказал, другой продолжает.
Повалили турки через хребет, ружья вниз побросали и стали сами скатываться. Я открыл огонь, а за мной – артиллерия. Все остались лежать на дне. Сейчас же – смотрю – вторая партия лезет. Видят, что полон овраг набитых, все равно галдят, прыгают вниз, как черти. И с этими покончили, – дождиком из пулемета окатили – готово. А уж потом повалили они сплошной массой; и так до самой темноты. Чувствую – не могу больше убивать; такое состояние, точно волосы дыбом становятся. Слава богу, настала ночь; назавтра мы их окружили, стали брать в плен.
Вам известно, конечно, как один капитан с полутораста пластунами захватил турецкий батальон, пашу, пушки и обоз; пошел на разведку, долез до хребта, видит – лагерь; часовых снял, пластунов с трех сторон расставил, сам к паше явился, говорит: «Так и так, сдавайтесь, окружены, силы у нас огромные, артиллерия и пулеметы; саблю можете оставить при себе». А когда привел всех к нашему генералу да рассказал, как было, паша даже плюнул – так рассердился. «Шайтан, капитан», – говорит.
Наколотил я турок в ущелье до самого мостика. Занесло их снегом, а через недельку нижние, должно быть, начали гнить, газы пробились кверху, сквозь снег; образовался в некотором роде вулканчик. Так я, знаете, этих гор одно время видеть не мог и чаю не мог пить – противно. А здесь – благодать, весна, с удовольствием в одной рубашке хожу, недели через две купаться можно. Прощайте, мне здесь...
И он выскочил на предпоследнем разъезде перед Батумом, весело поглядывая на пестрых сизоворонок, с криком взлетающих над зеленеющими тополями.
 

3
 

В Батуме мне пришлось зайти за пропуском на позиции к знаменитому генералу Л., так нашумевшему в свое время в Персии. -34-
Я позвонил у одноэтажного домика, где в пустой передней сидел скуластый денщик, внушающий уважение. Он ввел меня в светлый просторный кабинет. В углу прислонены высокие знамена в чехлах.
У стола стоял стройный широкоплечий человек в серой черкеске с костяными патронами и с костяной ручкой кинжала на черном поясе – генерал Л. Он внимательно оглядел меня; его лицо с раздвоенной русой бородкой, с небольшими усами над правильным твердым ртом, с глазами холодными и серыми было чрезвычайно красивое и жуткое. Такие лица запоминаются навсегда; в них, как на камне, отпечаталась воля, преодолевшая страсти. Генерал спокойно выслушал меня, затем сказал: «Увидите на месте сами вверенные мне войска, каждый день мы продвигаемся вперед. Везде, где возможно, я даю место молодым. Честолюбие молодого офицера – в храбрости...» Он не окончил, денщик доложил о каком-то полковнике в отставке. Генерал дотронулся до моего рукава, прося остаться, и встал навстречу толстому человеку в штатском длинном сюртуке и с лицом благородным, но несколько наклоненным от почтительности к плечу; не доходя трех шагов, он приложил одну руку к животу, другую отвел в сторону и еще почтительнее склонился; я видел, как генерал, окинув его глазами, смотрел теперь только на его руки, пухлые, белые, театрально повертывающиеся в манжетах. Объясняя свое дело (отставной полковник судился, просил пропуск до какого-то села, чтобы взять нужный документ, и настоятельно предлагал свои услуги в качестве честного и опытного офицера), он водил одной ладонью возле сердца, между прочим его не касаясь, другую же держал на отлете, все время вывертывая, желая подобной неестественностью доказать полнейшую свою готовность ко всяким услугам.
На середине его речи генерал сел к столу, написал и подал ему пропуск и глазами указал на дверь. Полковник, кланяясь, поспешно выпятился.
– Подобных сотрудников у меня быть не может, – сказал генерал. Но денщик опять перебил, доложив, что с позиций прибыл капитан Н. с запечатанным конвертом. Вошел капитан, молодой, загорелый, спокойный и бесстрастный; слегка поклонившись, он подал большой конверт с пятью красными печатями и, после приглашения,
-35- сел, глядя на носки грязных своих сапог. Генерал быстро сломал печати, прочел донесение и вежливо, как равному, отдал приказание. Капитан поднял умные черные глаза, наклонил голову и вышел, не сказав ни одного слова.
Выйдя из Батума, шоссейная дорога загибает в ущелье, начинает подниматься все круче и выше над рекой я лепится затем по отвесным обрывам, на страшной высоте, огибая все неровности, то опускается к подножиям гор, то вновь взлетает до маленьких облаков, цепляющихся за деревья.
Автомобиль, ловко повертываясь над обрывами, забирается все выше. Противоположные скаты гор исчерчены низкими каменными изгородями; кое-где за ними – сады или заплатка кукурузного поля. Кое-где – домики, часто в два этажа, крытые черепицей, деревянные или из красноватого камня. Попадаются небольшие поселки. Но нигде не видно ни человека, ни скрипящей арбы; за изгородями воет одичавшая собака да на крыше стоит старый, негодный для варева козел с веревкой на шее.
Весь этот край брошен; аджарцы сидят в горах, не жалея патронов; в занятых нами ихних окопах медные гильзы можно выгребать лопатами.
С каждым поворотом дороги впереди открывается узкая, извилистая, синяя перспектива ущелья. Иногда стоящая над водой острая горка увенчана круглой башней с остатками стены, сбегающей к воде. Внизу, через водопад, переброшен аркою древний тонкий мостик.
У самой воды по скалам вьется железная труба нефтепровода. Легкий теплый ветер пахнет цветами лавровишни. Из-за камней над головой свешивается желтая ветвь цветущего дрока. Повсюду в зеленеющей траве – фиалки и барвинок. Мы спускаемся, на повороте обгоняем двухколесную арбу, запряженную буйволами. Черные животные поворачивают к нам высоко поднятые морды и смотрят приветливо, словно хотят сказать: «Ду-у-ушенька!»
Внизу, у реки, на зеленой отмели, между изгородями и домиками, стоят белые палатки и поднимается дым; пасутся лошади, прохаживаются солдаты; стоят две пушки на зеленых лафетах, а подальше, вдоль воды, – брезентовые двуколки, с красным крестом, и опять палатки, дым и лошади, – здесь лагерь, штаб отряда и Красный Крест, а выше – в крутых зеленых склонах горы, в непроходимой -36- чаще рододендронов, – гниют турецкие трупы. Мы спускаемся в лагерь. Всю долину закрыла вечерняя тень; слышны веселые голоса, лошадиное ржание. Мой спутник, мировой судья, развертывает здесь новый питательный пункт, и для этого ему надо переговорить с генералом М. По пути нас останавливает военный доктор, спрашивает, где мы ночуем.
Мы входим в просторную, высокую мечеть; посреди ее разбита палатка командующего. Сам генерал сейчас сидит за некрашеным столиком у окошка; на нем – солдатская шинель и картуз с большим козырьком; лицо краснощекое, чисто выбритое, с седыми усами,— французского типа; перед ним – тарелка с борщом, ломтики черного хле­ва и оливки на блюдечке. Напротив, у другого столика, за телефоном сидит адъютант в поношенном полушубке. Сейчас, очевидно, минута затишья, донесений не поступает, приказания уже все посланы, на правом фланге, у моря, мы занимаем одну высоту за другой, миноноски обстреливают Хопу. В двенадцати верстах отсюда артиллерия сдерживает густо насевших турок. Генерал и адъютант его мирно беседуют. Генерал встречает нас радушно, предлагает борща и чесноку, рассказывает, что наши разведчики только что видели на левом фланге восемь человек офицеров в прусских шинелях и касках. Я спрашиваю, много ли среди неприятельских войск немецких солдат.
– Солдат нет, – говорит генерал,— а немецкого полковника одного наши солдаты недавно закололи, – вот здесь. – Он указывает пальцем за окно на зеленую гору. – Да, знаете ли, уж такое мое занятие, сидеть в узле телефонной сети. А полазил бы я по горам, подрался; завидую молодежи, так, пожалуй, за всю войну ни одного турка и не увидишь.
Зазвонил телефон.
– С наблюдательного пункта, – сказал адъютант, – турки очищают деревню.
– Продолжать обстрел, – ответил генерал через плечо.
Адъютант передал приказание на пункт и в батарею и подошел к нам.
– Завтра утром на позицию поедете, – сказал он, – все-таки поостерегитесь. Ночью был туман, турки спустились к самым нашим цепям. Увидите сами – любопытное -37- зрелище; пока заряжают пушку, наводят, дают огонь, ничего на горе не видно, а после выстрела сейчас же показывается где-нибудь усатая рожа и по всей горе – «ба-тум», «ба-тум», «ба-тум» – затрещат ихние винтовки...
 

4
 

В сумерках маленькие облака сползли с гор, оказались сырыми серыми тучами, заволокли узкую долину, осели над водой и заморосили.
Из лагеря мы повернули назад и версты через две оставили автомобиль около брошенной прежним хозяином корчмы, где догадливый грек уже раскинул мелочную лавочку, повесив перед дверью керосиновый фонарь, зыбкий и желтый сквозь дождевое облако. Покричали перевоз и спустились, точно в погреб, к шумным волнам Чороха.
Отсюда на ту сторону перекинут стальной канат; на нем на блоке и цепи ходит большая лодка, двигаясь быстротой течения в ту сторону, куда повернут ее нос; два матроса, молчаливые и суровые, день и ночь перевозят здоровых и раненых.
На той стороне мы отыскали по светящимся в тумане окнам двухэтажный дом, где жили до войны пограничные чиновники; на каменном крыльце стоял толстый врач, расставив ноги, заложив руки, смотрел на дождик. «А, судья, с инструментами, яблоками и мармеладом», – сказал он. И мы взошли наверх в светлые, обшитые тесом, комнаты. Из дверей выглянули сестры, радостно закивали головами; в небольшой столовой у окна сидела за столом строгая худая дама, старший врач лазарета, хирург, – «настоящее сокровище». Ее трудами был оборудован этот госпиталь, куда с гор и перевязочных пунктов стекаются раненые, моются в бане, перевязываются, едят и, если не нужна спешная операция, отправляются на другой день в батумские госпитали.
Она провела меня по всем палатам, попросила бородатого солдата рассказать, как он был ранен. Солдат, с черной ручищей на перевязи, сел на койке, принялся рассказывать одну из тех немудреных историй, удивительных своей простотой и наивным мужеством, в которой рассказчик хорошо не знает, чему, собственно, господа дивятся: не тому же, что он, раненный и окруженный -38- турками, словил одного за шиворот и, отбиваясь, так его и не выпустил, представил командиру. Затем она подошла, к койке у окна, нагнулась над больным казаком; казак, похожий на сына Иоанна Грозного, умирал, часто со стонами и вздохами дыша, перебирая по одеялу пальцами. «Часа через два – кандидат наверх», – сказала врач и нежно провела рукой по его лбу. Он же, подняв сухую губу, обернулся к ней, тряся головой, точно смеясь.
Затем доложили, что внизу, в конторе, дожидаются новые раненые. Они сидели на лавке, держа грязные винтовки: курносый, страшно возбужденный мальчик-доброволец, низенький мужик, заросший, как леший, и длинный, унылый солдат.
Мальчику ужасно хотелось поговорить; леший попросил чаю. На вопрос, много ли турок, «как черви лезут», – ответил равнодушно. Унылый солдат молчал. Его спросили: «Ты ел?» – «Нет». – «Есть хочешь?» – «Ну да, хочу», – и принялся есть из мисочки вкусную похлебку, сторожно вытирая каждую ложку о хлеб, чтобы капелька не упала; мальчик-доброволец наконец добился внимания, принял геройский вид и стал рассказывать, как их ползло семь человек к окопу, как из окопа все высовывался турок с вот этакой мордой и глаза – во, как турку они застрелили, закричали «ура», побежали в окоп и он, мальчик, первый захватил у мордастого ружье.
Вскакивая, ко всем повертываясь, он показывал старинного образца винтовку; губы его дрожали, – так был счастлив, что ходил в штыки и убил настоящего турка.
Попозже в столовую, где мы сидели у самовара, вошел давешний доктор; он верхом прискакал из лагеря; был весь мокрый – папаха, худое лицо, усы, шинель.
– Вот и я, – сказал он, стаскивая с себя верхнюю одежду, – два раза чуть не слетел с лошадью в Чорох, такая чертова темень. А у вас – самоварчик. Не прогоните?
– Гляжу я на вас, – обратился он ко мне, – завтра можете взять и уехать в Ташкент, вы – чудо, а не человек.
– Нашли куда ехать, – сказал доктор, – я понимаю – в Москву, а у вас в Ташкенте – пиндинка и пыль и ничего хорошего.
-39-
– Пиндинка! – восторженно закричал он. – Верно, у меня на ноге была и на носу. А пыли такой нигде больше нет. Знаете, когда война кончится, – я не сразу туда поеду, а морем через Одессу и Петроград, чтобы удовольствие продлить. Я оттуда двадцать четвертого июля уехал и тогда же в последний раз в моей жизни напился. Теперь предлагайте – не хочу, а вы говорите: чудес нет, – эге! Так же приятель мой, сотник Иванов, видели? Чудовище! В дверь эту ни за что не пролезет. Начнет, бывало, баранину есть – смотреть жутко: ножищем отвалит кусок, намажет горчицы полбанки и ест, проклятый. Соответственно этому и пил; а сейчас, смотрю, шестой месяц трезвый; я ему: «Сотник, да что с тобой?» – «Не могу, говорит, война совсем меня от вина отшибла». Вы знаете, как он третьего дня позицию занял? – доктор засмеялся весело. – Послали его с сотней занять такую-то высоту; долезли они туда только ночью; видит – окоп, неподалеку, шагах в трехстах, турки стреляют; он говорит: «А, это же наша позиция», – сел под куст, человек четырнадцать часовых выслал, горчицу эту свою достал, устроился. Пластуны натаскали сучьев, развели костры, разулись, сало из карманов вытащили, наладили котелки, – ленивые все как буйволы. Диву дались турки, – перед самым носом расположились у них дяди; ружья сложили в козлы, кто захрапел, кто перед огнем поворачивается с бока на бок. Турки обождали полуночи и поползли; было их человек триста; часовых сняли, приноровились всю сотню живьем взять, по двое на каждого нашего кинулись. Сотник во сне чувствует: схватили. Вскинулся, палка ему попалась от котелка, начал ею отбиваться, кричит: «Братцы, сонных вяжут!» А пластунам, главное дело, обидно, что сало их потоптали, переопрокинули все котелки. Они и рассердились. Часа два шла возня. Иванов говорит: только и слышно было, как черепа трещат; осталось на этом месте сто девяносто два турка, совершенно изуродованных, а пластунам пришлось всем ружья потом менять – приклады были поломаны. Так с позиции этой и не ушли, хотя и питались неделю одними сухарями.
Много еще историй рассказывал веселый доктор. Затем мы взяли фонарь и пошли в другой дом ночевать. В свете фонаря падали большие отвесные капли теплого дождя. Глухо шумела река... Пахло сыростью, цветами
-40- и землей. Из темноты выдвинулась лодка с двумя мрачными матросами. Приглядевшимся глазам стал приметен в тумане мутный месяц.
 

5
 

Облака, выморосив за ночь весь дождик, поднимались на лесные скаты гор, становились белыми, отрываясь, уходили в темно-синее небо и таяли. Мы снова проехали лагерь и двигались над рекой. Перспектива ущелья то озарялась, то гасла, освещенная солнцем из-под облаков. С каждым поворотом выступали вдали то синие, то бурые, то зеленые кулисы гор; направо и налево, невидимые вчера, стояли каменные снежные вершины, курясь белыми тучами.
Навстречу попадались всадники; лошади их, храпя на ворчащий, как демон, автомобиль, пятились к краю обрыва; всадники соскакивали, прижимались с лошадьми к скале. Буйволы, запряженные в арбу, повертывали к нам головы приветливо и радушно; им было мило все на свете, к тому же они были так ленивы, что, завидя лужу, тотчас ложились в нее и лежали так долго, что на спину им забирались лягушки.
Миновали расположившийся в котловине у воды бивак пластунов; казаки в серых черкесках, в мохнатых шапках лежали на траве, лениво как буйволы; иные играли в орлянку, в карты. Прокатился по ущельям, отозвался много раз пушечный выстрел.
Миновали второй бивак, артиллерийский обоз. Артиллеристы тоже кто сидел, свесив ноги под кручу, кто пристроился на куче песку, двое ловили картузами ящерицу; при виде нас они сделали вид, что сморкаются. И один за другим неподалеку громыхали тяжкие выстрелы мортир; надрывающий шелест снарядов уносился в синее небо, за гору, в солнце.
«А вот там турки сидят», – сказал офицер, указывая пальцем на лесной скат высокой горы по ту сторону Чороха. Тогда я решил, что надо почувствовать наконец близость войны. Здешняя война не казалась даже отзвуком мировой катастрофы. Здесь ее понимают как необходимое продолжение бог знает когда начавшейся возни с мусульманским миром. Сейчас эта возня приняла большие размеры, и только. На турок никто не обижается, -41- никто их не ненавидит; больше внимания уделяют восставшим аджарцам; и война ведется не спеша, спокойно, как во времена Лермонтова и Льва Толстого.
Здесь храбрость и ловкость одного человека – солдата или офицера – имеют существенное значение. На том фронте за боевую единицу считают группу людей – взвод, роту, эскадрон; здесь один человек может решить участь битвы.
Около лагеря, где я был вчера, стоит гора – пять с чем-то тысяч футов; ее занимали одно время турки; их позиции были сильны, и наши войска повсюду попадали под жестокий обстрел.
Один из казачьих (пластунских) сотников – отчаянная голова – провинился в то время, не помню чем; генерал призвал его и сказал, что свой поступок он может со­вершенно загладить каким-нибудь не менее отчаянным делом, то есть вместо суда получить Георгия. Сотник тряхнул бритой головой, попросил день срока, в ту же ночь выбрал двадцать восемь пластунов, сказал им речь такого рода, что они рассвирипели, и полез с ними на знаменитую гору. Пластун, выведенный из раздумья, стоит троих; что произошло на горе, никто хорошо не знает: слышали недолго стрельбу, крики; турки в составе двух рот поспешно очистили гору, оставив множество оружия, убитых и раненых. Сотник получил крест.
Место, где стоял на шоссе горный артиллерийский обоз, было последним безопасным, – далее вся дорога обстреливалась. Мы оставили автомобиль и двинулись пешком, огибая высоко над Чорохом синеватые скалы.
Прямо на шоссе стояло на железном лафете орудие – такое длинное, что жерло его висело над пропастью; оно обстреливало занятые турками деревни за девять верст отсюда.
Далее вниз, по скату, раскинулась деревня Борчха – наш крайний пункт. Здесь Чорох, разливаясь в сияющую под солнцем заводь, круто поворачивает налево. На той стороне стоят развалины гигантской древней крепости; две квадратных башни граничат ее в начале загиба реки и в конце. Ослепляющее солнце поднимается за крепостью, за турецкой горой, на той стороне.
У крайнего белого домика на крыльце стояли два офицера, курили и смеялись. Из двери вышел капитан без шапки, взглянул на нас, повернул голову и сказал: «Правее -42- , два». – «Правее, два», – повторил шагах в двадцати от него бородатый мужик в шинели. «Правее, два», – сказал еще дальше второй бородач, сидя на парапете над пропастью. «Правее, два», – донеслось из-за заворота скалы. Капитан вынул папироску, прищурился на гору и сказал: «Огонь». – «Огонь», – повторил бородатый мужик. «Огонь», – сказал сидящий. «Огонь, огонь», – удаляясь, заговорили за скалой, и громыхнул тупой, как рев, выстрел пушки неподалеку.
Капитан выпустил изо рта дымок, повернулся на каблуках, ушел опять в домик к телефону.
Я побрел вдоль цепи солдат к орудию. Несколько глинобитных построек с края обрыва были исчерчены пулями. Дальше, у скалы, лежали рядком гранаты и шрапнель. Молодой солдат нагнулся к снарядам, поднял один и понес. «Огонь», «огонь», – пробежало по рядам, перегнало меня, и за выступом скалы опять ударила пушка; в небе на мгновение метнулся черный снаряд и заревел в высоту, за гору, отдаваясь в ущельях.
Я подошел к орудию, оно еще дымилось. Прислуга хлопотала около, чистила банником, накатывала; это была хорошая старая крепостная пушка, чрезвычайно пригодная для гор. «Уши бы надо, ваше благородие, закрыть»,— сказал кто-то позади меня. Я не сразу понял и обернулся, оглядываясь. Вдруг в уши мне, в голову, в грудь стукнул тупой удар, лицо осыпало песком: это пушка выплюнула гранату и, подскочив, отпыхивалась. Солдаты улыбались, глядя на меня...
На обратном пути около домика меня остановил офицер, здороваясь, представился штабс-капитаном В., указал на шагающего с винтовкой солдата и проговорил:
– Много в газетах о разных геройских подвигах пишут, а вот этот так и умрет – никто о нем не узнает. А по-моему, он – герой.
В это время герой проходил мимо; я всмотрелся: весь он был в морщинах, глаза выглядывали из-за мохнатых каких-то щелок, русая бороденка росла отовсюду, где только могла, ростом был так себе, сам неказист, точно выкопали его откуда-то плугом, как корягу.
В. продолжал:
– О, изволите видеть, третьей очереди, пригнали его во Владикавказ, заставили перед казармами улицу мести, – словом, на легкую работу; видят – хилой мужичонка -43- и семейный. Помел он улицу с неделю, явился по начальству и говорит: «Я с японцем воевал, нам подметать мусор неудобно, уж коли от своего деревенского дела отрешили, дозвольте воевать». Его прогнали, конечно. Взял он хлеба каравай из пекарни, ночью тайком ушел по Военно-Грузинской дороге в Тифлис, там порасспрошал, на вокзале проводника побил: «Как ты, говорит, с воина смеешь деньги требовать», – приехал в Батум, и сюда прямо, ко мне: «Ваше благородие, слышал, что вы разведчиками командуете. Дозвольте у вас послужить». И с первого же раза проявил отчаянность, и не совсем отчаянность, – все-таки отчаянный человек вроде пьяного, а этот линию свою рабочую до конца гнет, и никакого страха у него, разумеется, быть не может. «Ну, я думаю, шалишь, брат, я тебя зря терять не хочу». Вот, видите, ходит, коли не особенно нужно, он у меня на отдыхе, а беру его в самое что ни на есть трудное дело. И представьте, на днях получаю бумагу из Владикавказа, что он предается суду за побег. Хорошо? Нет, пусть они меня тоже судят. Я им отписал, что такой-то солдат представлен мною к Георгиевскому кресту.
В. повел меня к себе в хибарку угощать чаем и свиной боковиной. В комнатушке у него были навалены турецкие винтовки, караваи хлеба, одежда, сапоги, табак и проч. Отодвинув на столе мусор, он очистил местечко, подал стакан чая, сам сел напротив, облокотился, подпер кулаками загорелое, суровое черноусое лицо свое и спросил, что, быть может, мне неприятно сидеть у окошка.
На вопрос: почему? – пожал плечами: «Черт их знает, в окошко из того вон ущелья частенько стреляют, разумеется не попасть, расстояние большое; а вчера, например, засыпали нас пулями: мы от нечего делать начали отвечать из винтовок, студент-санитар и тот стрелял».
В., прихлебывая чай, попыхивая папиросой, рассказал про свое дело – разведку, вообще одну из важнейших операций в современной войне. Здесь, на Кавказе, наши и турецкие войска сидят небольшими кучками на вершинах: нашим войскам приходится выбивать противника с каждой вышки артиллерийским огнем, или штыковой атакой, или обходом, перерезывая питательную артерию. При таких условиях разведка чрезвычайно трудна: приходится -44- в непосредственной близи неприятеля, иногда в ста – пятидесяти шагах, карабкаться по скалам, прятаться за камнями. Турки по ночам спускаются вниз небольшими отрядами, занимают щели, камни и поутру оттуда открывают стрельбу в упор. Никогда нельзя быть уверенным, что час назад чистое пространство сейчас не занято и неприятель в тылу. Усугубляется еще трудность тем, что турецким каторжникам, выпущенным из Трапезунда, и аджарцам выдается премия за каждого убитого русского, за его отрезанные уши, поэтому в густой чаще рододендронов, в зарослях лиан часто находят наших солдат обезображенными.
Руководя разведкой, В. ежедневно раза два поднимается в горы, проводит там всю ночь, прислушиваясь к звукам, приглядываясь к огням. Подкрадывается к вражеским часовым, снимает их или забирает в плен. Улучив удобное время, появляется со своими лазутчиками перед окопами, и турки, завидя перед носом узенькие штыки, надвинутые на уши фуражки, в ужасе бросаются по кустам, покидают высоту.
Рассказал В., как явился к нему с просьбой принять в разведочную команду молодой солдат, рябой и безусый, как работал всегда впереди, ловко и мужественно; а когда его ранили – оказалось, что это баба: бывшая укротительница зверей; цирк прогорел, лев у нее сдох, она и пошла воевать.
В. повел меня обедать к прапорщику. В узенькой душной комнатке с окном, повернутым к туркам и завешенным от соблазна ковром, сидели шесть молодых офицеров. Расторопный денщик ставил на стол горы котлет, жареной баранины и вареной, разносил в оловянных тарелочках похлебку. Бутылки с вином и водкой стояли на столе, но никто не пил. Все были и без того веселы и здоровы с избытком. Накинулись все на еду, как волчата; с полным ртом один говорил: «Ей-богу, никогда есть так не хотелось»; другой повторил: «Вот это так котлеты»; третий: «Странная история – какой в горах аппетит». Затем кто-то заговорил об аджарцах, и поднялся шумный спор из-за того, простят их или запретят являться на родные места, и также о том, может ли вообще русский мужик сидеть в горах, как аджар, не заскучает ли на одной кукурузе. «Русский мужик, знаете, это вещь серьезная», – решено было под конец.
-45-
 

6
 

Пароход грузился хлебом, сеном я припасами. На просторной открытой пристани, стоящей в воде на железных устоях, громыхали подвозимые к трапу телеги, ругались солдаты и матросы. Мирные аджарцы и оборванные персы в круглых, как трубы, барашковых охапках терпеливо дожидались очереди войти на палубу. Большой черный пароход уже свистел два раза; из бока его валил пар. Капитан торопил затянувшуюся погрузку.
Я лег на крышу трюма. Здесь же два солдата устроились с кипятком, вынули из ситцевого платка полкраюхи и отрезали по ломтю, у обоих з карманах штанов оказалось по кусочку сахару; налили в жестяные кружки желтоватый кипяток; жмурясь от удовольствия, начали его прихлебывать, осторожно откусывая то от ломтя, то от кусочка; подошел третий, загорелый, плотный, чистый парень, посмотрел веселыми глазами.
– Кружку достал? А то и чаю нипочем не дам, – оказал один из водохлебов, высоченный солдат в полушубке.
Парень показал жестянку из-под консервов, щелкнул по ней ногтем:
– Хорошему человеку всегда дадут.
Высоченный налил ему чаю в жестянку, а другой проговорил:
– Да у него сахару нет. Он всегда так: придет на батарею ужинать – у него ложки нет.
– Я с сахаром не охотник, – ответил парень.
Высоченный не спеша шмыгнул носом, залез в штаны, вытащил замусоленный обгрызочек сахару, проговорил:
– На тебе кусочек.
Парень живо его сунул в рот и раскусил белыми, как кость, зубами.
Пароход двигался вдоль берега...
Город миновал; горы, с левой стороны от нас, подошли к морю. За их зелеными увалами светились снежные, словно выкованные из серебра, вершины. Развалины древней крепости на пологой отмели заросли плющом и лианами.
Перед нами далеко в море уходила желтая полоса пресных вод. Когда мы вошли в нее, в снастях и реях -46- засвистел вечер, пахнущий снегом и цветами; он с силой вылетал на свободу из тесного ущелья.
Из желтоватой воды, из-под самого пароходного носа, стали выпрыгивать проворные водяные жители – дельфины; крутым побегом они выскальзывали на воздух, опустив хвост, описывали дугу и вновь погружались без всплеска.
В небольшом заливе, близ заросших кустами развалин древнего города, пароход бросил якорь. Три раскрашенные крутоносые лодки отделились от берега, где толпился народ и желтели пустые снарядные ящики. В первую лодку стали разгружать хлеб, во вторую по трапу спустились приехавшие, – среди них была сестра, отвозившая в город раненых, тихонькая, светловолосая, с простым утомленным лицом. Она задержалась, ступив на трап, потом оглянулась беспомощно: зыбкий трап, с веревкой вместо перил, качался над бездонной в этом месте зеленой глубиной; я взял сестру за кисть руки и попросил сходить не боясь; она послушно стала спускаться; на середине лестницы я почувствовал, что она почти теряет сознание от страха, но лишь ладонь ее вспотела внезапно да несколько минут, пока ехали в лодке до берега, лицо оставалось бледным.
На берегу, на серых камешках, дожидались сена и хлеба обозы. К подъехавшей барке с хлебом подошли человек тридцать солдат, стали в два ряда, и с борта по воздуху, через солдатские руки, полетели караваи черного хлеба.
Сестра указала мне дорогу в лазарет. Недалеко от берега, между древних фундаментов, позднейших оград с татарскими памятниками и сожженных кустарников, начиналась узкая, всего аршина два, мостовая, сложенная из больших камней, как рижские дороги. Через неширокий поток перекинут каменный мост и другой вдалеке, а еще дальше стояла крепостца с квадратной башней, обвитой вечнозелеными лианами. На следующий день я побывал в этой крепостце; от нее сохранились два ряда стен с вросшими между камней чинарами, куда, заслышав мои шаги, уползли со свистом несколько змей, маленький замок с остатками копоти и фресок на сводчатом потолке да башня, ее узкие бойницы обращены на ущелье и море.
Но еще заманчивее замка – мосты, крутой полуокружностью -47- перелетающие через поток; казалось, они должны рухнуть, если сядет птица на них, – до того были тонки; но уже много столетий переходили через них ослики, груженные вьюками, и тяжелые арбы с круглыми дисками вместо колес; город разрушен до основания, стерлась память о населявшем его народе, а мосты все еще стоят, напоминая, что не всегда жили здесь полудикие аджарцы, умеющие только сеять кукурузу да ставить на высоких чинарах кадушки для диких пчел.
На большой, чисто выметенной площади, окаймленной с севера цветущим яблоневым садом, а с юга – орехами и чинарой, стояли четыре здания, еще недавно попорченные шрапнелью. Напротив них раскинута большая парусиновая палатка и строился дощатый балаган: это и был приморский лазарет, в несколько дней оборудованный уполномоченным гр. Шереметевым, доктором М. и его женой.
Мне показали все помещения, конюшни для вьючных лошадей, склады белья и полушубков, затем повели обедать в татарский дом, в светлую небольшую комнату с огромным очагом и резными дверцами шкафов.
Доктор и его жена поднялись, как обычно, на рассвете и сейчас, к двум часам, были без ног. А дела не убавлялось, и они, присаживаясь на минуту к столу, рассказывали со страстью о своей работе.
За окном послышался топот лошади. Доктор сказал:
– Это Орлов, должно быть, обедать приехал. – И в комнату вошел загорелый широкоплечий поручик; у пояса его висел маленький барабанный револьвер; штаны, лягушиная рубашка; даже эполеты были засалены, запачканы, местами прожжены.
– Вот он вам и покажет дорогу на позиции, – сказал доктор. – Пообедайте и поезжайте, у него и переночуете. Человек в некотором роде замечательный. В одной этой рубашке просидел весь декабрь и половину января на горе, на шести тысячах футов.
– Ничего замечательного нет. В горах простудиться нельзя, – проговорил поручик. Голос у него был крепкий, хриплый, глаза зеленые, зубы белые. – Все-таки пришлось потом ноги лечить; до сих пор считаюсь инвалидом, состою в слабосильной команде, на отдыхе. Сорок пять дней без отдыху воевал, слава богу.
-48-
Он был моряк, дрался с японцами – был тяжко ранен – и сейчас по собственному желанию списался на берег, чтобы повоевать на суше.
В декабре он получил спешный приказ занять со своей полуротой такую-то высоту; без провианта, в одной рубахе, сейчас же выступил и к ночи влез на снежную гору, где и окопался. Высота эта оказалась чрезвычайно важным пунктом; турки сосредоточили на ней большие силы, стреляли полтора месяца день и ночь. Денщик Орлова вырыл в снегу логовище, раздобыл для барина бурку и не переставая жег у входа костер. Во время метели, когда нельзя подвезти вьюки, солдаты и Орлов ели одни сухари; когда мороз крепчал, зажигали больше костров и грелись около них, не обращая внимания на свистящие в метели частые пули; на рубашке Орлова до сих пор остались следы угольков. Он никогда не мог заснуть дольше чем на час, – его будил или холод, или сознание, что за вьюгой, в темноте, карабкаются турки; но всегда был весел, потому что только этим да разделением тягот наравне с солдатами можно было поддерживать в них бодрый и твердый дух.
Во время наступления Орлов спустился в долину и сейчас же занял новую высоту. Турки на этот раз оказались очень энергичными: значительными силами они окружили гору, отрезали доставку провианта и пошли на приступ. Орлова сочли погибшим: горячий бой развернулся по всему фронту, и, чтобы выручить полуроту, нужно было отбросить всю толщу турок. Ночью Орлов сигнализировал электрическим фонариком, что еще жив, имеет пять раненых и двух убитых. Он подсчитал патроны, оказалось по двести пятьдесят, на человека. Тогда он принялся всю эту ночь и следующий день обстреливать частым огнем пологий западный склон горы. Турки в этом месте подались и попрятались в окопы. Вечером он сам пошел на разведку, был атакован, турка, бросившегося на него, убил из маленького своего барабанного пистолетика, определил уязвимое место турецкого расположения и ночью ринулся туда со всеми солдатами, унося раненых. Взбешенные турки сделали все, что могли; они убили еще четырех наших и многих ранили. Орлов вывел свою полуроту к морю, к нашим войскам и явился перед офицерами без шапки, одичалый, голодный и веселый; было похоже, что он свалился с того света.
-49-
Солнце зашло за лесистые вершины; в ущельях поднялись влажные испарения. Орлову и мне подали верховых лошадей, – гнедую и сивую; мы шажком проехали через сад, спустились к шумному потоку и гуськом двинулись по узкой тропе, вьющейся вдоль ущелья, над зелеными огромными камнями и водопадами горной речки. Пахло туманом и цветами лавровишни. Орлов посвистывал, сдерживая гнедого жеребца. Тропа го падала вниз, то, круто заворачивая, лепилась по гребню скалы. Совсем стемнело, над горами высоко стоял месяц, загнув кверху острые рога.
Мы въехали в деревеньку; в неясном сумраке белели яблони, тонкие деревца миндаля растопыривали редкие и длинные прутья с цветущими пуговками, пышные заросли рододендрона пылали темным цветом.
Мы соскочили у крыльца ветхой избенки, отдали матросу лошадей и вошли вовнутрь. В первой дощатой комнате перед нарами горел на земляном полу костер; с потолочной балки свешивался на цепи котелок, вокруг огня сидели чумазые солдаты; в дверях второй комнаты, у денежной шкатулки, стоял часовой, блестел от огня его штык и краснела щека.
– Чайку нам поскорее да сальца поджарить, – весело крикнул Орлов, проходя мимо костра и часового в третью комнатешку.
 

7
 

Орлов прибавил в жестяной лампе огоньку и, присев за ветхий столик, принялся просматривать поданные ему бумаги. Комната была в два окошка; вдоль стен лежали низкие татарские нары; на них в углу постлана кошма и валялась ситцевая подушка – постель поручика; в другом углу стоял бог знает откуда попавший сюда круглый столик, какие бывают у зубных врачей; на нем в бутылках – цветы; в дальней стенке – большие щели; сквозь них виден огонь костра, слышны негромкие голоса сидящих вокруг солдат.
– Туман сам знаешь какой, – говорит за стеной солдат у огня. – Поползли они с горы, а мы стрелять; они тут же закопались в землю, как черви.
– Видишь ты – как черви, – повторил в раздумье другой голос. -50-
Входит матрос; на нем поверх одежды парусиновая рубаха, парусиновые портки, грязные, даже совсем черные; на голове — детская шапочка с ленточками; он держит сковородку с прыгающим на ней салом и кусок калача; руки у него такие же черные, как сапоги; лицо румяное, с большими усами; он предлагает мне сала и чайку таким приятным голосом, что становится вкусно.
Орлов кончил писать и спрашивает, где доктор. «А я же не могу знать», – отвечает матрос. В это время в дверях появляется странная фигура: худой, чрезвычайно бледный мужчина с редкой и рыжей бородой; нос, углы губ, веки и борода висят у него вниз, как отмокшие; на толове – барашковая шапка, одет в синий какой-то капот с остатками серебряных пуговиц.
— Доктор, не хотите ли чаю с нами? – говорит Орлов. Не ответив, доктор садится на стульчик; в руках
у него – длинная палка, положив на нее руки, он смотрит на лампу.
– Хожу весь вечер, хожу – нет нигде свечки. Неприятно в темноте сидеть, – говорит он тоскливым голосом.
Орлов спрашивает его, не прибыло ли еще больных в команду, рассказывает про сегодняшний день. Мы беседуем о разных вещах, касающихся войны и не касающихся.
– Свечки нельзя найти здесь, как неприятно,— опять говорит доктор.
За все это время он ни разу не пошевелился.
После чая мы выходим на воздух, двигаемся мимо плетней и орешин вниз к потоку; от луны, чуть задернутой туманом, светло. Доктор с длинной палкой медленно идет за нами. Я обращаюсь к нему, говорю, что никогда в жизни не видел подобной красоты – сочетания моря, снега и цветов.
– Что-то мне мало нравится природа. Так, какая-то, – говорит доктор, – в Киеве лучше. – И, постояв, он возвращается в лагерь.
Мы переходим через мостик; на косогоре виден костер, темные фигуры солдат и профиль большой пушки. – Ровно в половине седьмого она разбудит нас, – говорит Орлов. – Я вам советую дождаться обоза; вьюки пройдут около восьми часов, с ними и доберетесь до позиций.
-51-
Мы так же медленно возвращаемся; летучая мышь все время ныряет над головами, должно быть она привыкла, что около людей толкутся комары.
– Что это доктор такой мрачный? – спрашиваю я.
– Так. Он, знаете, из Киева, домосед, – отвечает Орлов, – человек очень все-таки хороший.
Доктора мы встречаем около домика.
– Достали свечку? – кричит Орлов.
– Матрос нажевал воска, устроил свечку; воняет очень, как у покойника, – отвечает доктор тихим голосом.
В комнате уже приготовлена мне походная постель: парусина, растянутая на множестве ножек, таких тонких, что страшно повернуться. Орлов ложится на кошме не раздеваясь, только сняв фуражку. Перед сном он копается в своем имуществе: ранце, где лежит смена белья, коробка папирос, бутылка коньяку и рыжая, простреленная папаха, вынимает солдатскую газету, издаваемую в крепости, придвигает лампу и устраивается почитать на ночь, но я успеваю только повернуться на своей сороконожке, – Орлов уже спит.
Разбудил меня глухой выстрел и грохот, долго катавшийся по ущельям. Я открываю глаза. Совсем светло, за окном – легкий туман и пощелкивают соловьи. Орлова уже нет в комнате; его голос, еще более хриплый, и голоса солдат слышны с крыльца. Матрос опять приносит подпрыгивающее на сковородке сало и чай в банках из-под варенья.
– Доедете с вьюками до питательного пункта, – говорит мне Орлов. – Лошадь оставите при палатке, а сами лезьте наверх, где стоит наша батарея; оттуда видны турецкая равнина и Хопа, ее сейчас обстреливают наши суда. В батарее спросите капитана Н. Милейший человек, он вас и завтраком покормит, да кстати не забудьте посмотреть на Маньку, на его денщика! Знаменитый денщик! Приготовляет баранину на тридцать восемь фасонов, пудинг из нее делает. Был с ним такой случай: сидел капитан с этим Манькой на горе, в снегу. Внизу – деревня, позади нее – турки; деревня пустая – одни куры бродят. Капитан загрустил, напала на него меланхолия. Манька все поглядывает на его благородие, видит: дело плохо. А на горе в ту пору одни только сухари ели. «Поесть бы вам курятины», – говорит ему Манька. Капитан -52- чего-то буркнул в ответ. Манька ушел; а потом смотрят – он в деревне за курами бегает и турки по нем стреляют из окопов. Он все-таки одного петуха схватил да в кусты с ним, за камни. Притащил на гору и сварил. Капитан ему говорит: «Не могу же я тебе, дураку, за петуха крест дать. Не смей больше слезать с горы без моего разрешения».
Ровно в восемь часов прошли провиантские вьюки. Я сел на свою лошаденку и тронулся за ними. Узкая тропа вилась вдоль ущелья. Внизу в камнях шумел поток. С правой стороны поднимались то отвесные скалы, то откосы, поросшие рододендронами и чинарами; с левой стороны – обрыв.
Рододендроны в полном цвету; среди лапчатых глянцевитых листьев пылали темно-лиловые чаши цветов. На лавровишне распускались белые пахучие свечки. Встречались поляны, сплошь синие от фиалок. Тропа медленно поднималась в гору. Иногда из лиловых чащ рододендронов с шумом вырывались водопады и падали в пропасть. Лошади переходили воду осторожно, нюхали ее. На камешке сидел солдат; ружье и амуниция лежали подле; он мылил себе лицо, шею и бритую голову, фыркал, и вода текла с него совсем черная. Дальше шли два усталых солдата, неся в руках охапки цветов. Посреди тихой воды разлившегося водопада моя лошадь остановилась и принялась пить, переступая от удовольствия с ноги на ногу. У берега, между камней, прибита изодранная красная феска; на краю кручи, в ветвях одинокой мощной чинары, устроен насест, где сидел еще неделю назад турецкий наблюдатель, хозяин красной фески.
Отсюда, глубоко внизу, видно море; над ним повисли небольшие овальные облака. Шум водопадов едва достигал досюда. Здесь только медленно шелестели серебряные, серые леса чинар. На скатах, на примятой зелени кустов, лежал местами снег. С легким свистом высоко над головой проносились снаряды на юг, за лесистые гребни. Дорога стала чаще заворачивать, виться зигзагами, все круче кверху. На иных поворотах из темных ущелий налетала снежная прохлада, ветер подхватывал полы одежд, хвосты лошадей. Один раз пришлось спуститься глубоко вниз на круглую поляну, где разбросаны огромные камни, покрытые мохом; между ними в низких белых палатках спали солдаты; иные сидели около кипящих -53- котелков; от дерева к дереву шел канат-коновязь, где стояла дюжина рыжих лошадок.
Отсюда дорога пошла еще круче, между снеговых полян; обозные и я двигались пешком. Это была самая трудная и долгая часть дороги. Бока лошадей, покрытые потом, раздувались; из-под вьюков шел пар.
На самом грязном месте работали приехавшие давеча персы и аджарцы: они сгребали лопатами грязь, она же опять натекала с боков и затягивала ноги. Здесь уже не было слышно ни выстрелов, ни шума воды. Среди снежных полян в тишине стояли серебряные леса.
Когда мы выбились из сил, показалась за поворотом большая палатка, дым костра, мохнатые лошадки и солдаты в белых папахах. Это и был питательный пункт В. 3. С. Студент-санитар и мальчик-повар подошли к вьюкам и стали их разгружать. Я повалился на тюк прессованного сена около костра, протянул мокрые сапоги к огню. Сидящие около солдаты замолкли; матрос с забинтованной головой подбрасывал сухие веточки в костер, где закипал эмалированный чайник.
– Подошвы спалите, – обратился ко мне солдат, сидящий рядом.
Я ответил и, должно быть, успокоил его и остальных насчет моего благодушия и нелюбопытства; матрос опять уставился на огонь, держа в руках веточки; остальные повынимали из рукавов цигарки. Матрос продолжал:
– Вначале-то, конечно, опасно. Пуля не разбирает, где летит. А потом все равно, ей-богу. Как работаешь. И не хотится, чтобы зря стрелять, а хотится, чтобы попасть.
– А как тебя в голову стукнуло? – спросил солдат.
– За пограничным столбом, на тропе. Приказано было дойти до тропы; четырнадцать человек пошли, пятнадцатый – вольноопределяющий. Доползли, легли за гребешок, позади нас – большой камень; вольноопределяющий вскочил на него – стрельбу проверять; тут же ему прямо в шею попало — свалился мертвый, не дыхнул. А я, знаешь, камешек эдакой положил перед собой и стреляю, а позади нас тыркаются пули ихние, как шмели; в камень тыркнется и пыхнет, а которая близко разорвется – все лицо обдаст, как оспой; гляжу, у кого вся щека в оспе, у кого лоб в крови, – пуля ихная как пыль,
-54- так ее рвет. Ну, потом и меня в это место чиркнула, – штука нехитрая.
Чайник вскипел. Студент-грузин принялся меня угощать со спокойной настойчивостью. Солдат, еще пахнущий Дороховым дымом, привел товарища-армянина с разрезанным рукавом, из которого висела черная рука, обвязанная окровавленным бинтом. Студент попросил раненого присесть, подождать, пока сварится борщ, уже дымящийся в медном котле. Раненый присел около палатки; солдат, что привел его, остался стоять, опираясь на ружье.
– Кто тебя перевязал? – спросил студент.
– Сестрица его перевязала, наша сестрица,— ответил солдат. – Она за нашей ротой ушла, с нами и в окопах сидит. – Храбрая сестрица, – сказал я.
– Да, непугливая. Пугливая не пошла бы, – ответил солдат.
Мирные разговоры, тишина серебряного леса, дым костров, похрустывание и фырканье коней, иногда сложное ругательство солдата, споткнувшегося о лиану, – все это совсем не было похоже на войну. А между тем над нами, на вершине горы, в пятнадцати минутах ходьбы, стояла батарея. Сегодня утром ее засыпали пулями турки, выбитые к полудню и опрокинутые вниз. Внизу за горой, верстах в двух, наши роты, спускаясь одна за другой в турецкую долину, вступали в бой. Но ружейных выстрелов не было слышно, а пушки молчали.
Я вырезал себе палочку покрепче и полез на батарею по топкой узкой тропе, загзагами взбегающей в снегах и примятых кустах рододендрона.
Невероятно, как могли сюда втащить пушки. Человек налегке едва вползал, с хлюпом вытаскивая ноги; от разреженного воздуха кровь стучала в виски. Говорят, артиллеристы, бородатые мужики, плакали от усталости, поддерживая завьюченных в пушки лошадей, пугающихся в кустах, скользящих по снегу и грязи. Но все же к назначенному часу орудия были уставлены на горе и открыли огонь.
Едва я поднялся на гребень, как сильный ветер, свиставший между чинар, сорвал с меня папаху. Глубоко внизу раскатывались орудийные выстрелы. Я прошел между низкими палатками к небольшому каменистому
-55- возвышению, где росло приземистое десятиобхватное дерево. У подножия его, на краю обрыва в несколько тысяч футов, стояли пушки, обращенные жерлами на юг и к морю. Несколько солдат, бородатых и суровых на вид, лежало на мху. Здесь же в яме сидел телефонист, с надетой на голову стальной полоской. Я спросил командира батареи; мне указали на кусты. В них, почти на самой земле, расстилался парус палатки. Я подошел, отогнул край парусины; голос попросил меня войти, и по земляной приступке я спустился в яму, прикрытую сверху парусом, простреленным во многих местах.
На походной постели сидел офицер с татарскими усиками и бородкой; другой сидел на куче полушубков; у него было очень красивое, не то печальное, не то усталое лицо, голубые глаза, и весь он был чисто побритый и одетый чисто. Перед ними на складном стульчике – жестяные тарелочки, чашка и бутылка портвейну; и здесь же, перед вырытым в земле углублением, полным жарких углей, присел на корточках белобрысый денщик Манька, держа сковороду с шипящими котлетами.
Офицеры пожали мне руку, как старому знакомому, усадили на койку, предложили еды и вина.
– А мы только что окончили работу, помылись, и вот Манька нас котлетами кормит, – сказал батарейный командир с татарскими усиками. – Нигде так есть не хочется, как на батарее, а повар у меня знаменитый.
Ветер в это время дунул в палатку, поднял пепел с углей. Манька отвернул лицо и недовольно сморщился.
– Не любишь, – сказал ему командир. – Смотрите, рожа какая недовольная. Сегодня мне говорит: ему, видите ли, воевать очень надоело; какое, говорит, это житье на горе, здесь и котлет не сжаришь; в городе, вот это – житье. И ему хоть что: стреляют в нас, не стреляют – ходит себе, посвистывает, как скворец. А когда сковородку ему прошибло пулей, ужасно рассердился – и на турок, и на меня, и вообще на войну.
Манька сидел перед огнем, совершенно равнодушный, и как будто и не про него говорили, затем поставил сковородку на стульчик, подал обструганные палочки и вышел из палатки, недовольно отряхивая пепел с рубашки и штанов.
-56-
Наливая в чашку вино, командир подмигнул на товарища:
– Ну-ка, с днем ангела.
– Оставь, пожалуйста, глупости, кому это нужно! – ответил печальный офицер.
Я попросил его взять у меня кисет с табаком и трубку; он отказался.
– Вот тебе, брат, именины — и с подарками. Бери, бери, не отказывайся!— закричал командир.
Тогда офицер дал мне в обмен свой портсигар, с изображением самоеда на олене, и мы вышли из палатки.
Командир указал на ближнюю вершину, повыше нашей, – на ней еще сегодня сидели турки. Оттуда они на расстоянии ста шагов лупили по батарее, но каким-то чудом никто не был ранен, и к тому же их скоро выбили оттуда. Затем подошли к обрыву, к пушкам и подняли бинокли. Внизу под нами лежало просторное рыжее плоскогорье, сморщенное узкими оврагами, покрытое небольшими конусообразными вершинами и длинными увалами, подходящими к морю; у моря в одном месте оно поднималось довольно круто, и за лесом белело несколько домиков Хопы, за обладание которой боролись наши и турецкие войска. Справа, с моря, синего и взволнованного, доносились глухие выстрелы. Вдали стояла узенькая серая полоска, на ней появлялись время от времени огненные иголочки, – это был наш военный корабль, обстреливающий Хопу.
На равнине виднелись крохотные домики брошенной деревни с правильными зигзагами окопов близ нее. За деревней дымилось пожарище, двигались человеческие фигурки, и неслась оттуда частая трескотня выстрелов. Это были наши передовые цепи, только что выбившие турок из селения. Кое-где по полю торчали колья как бы проволочных заграждений; у подножия холма я различил пушку за кустами, но пушка была деревянная, – и она и заграждения были только обманом, турецкой хитростью.
Гораздо дальше, за сизым дымом, стелющимся по земле к морю, передвигались по рыжей неровности темные пятна: это отступала турецкая колонна, гоня стада баранов.
– Эх, кабы на полверсты поближе, – прошептал офицер. Бинокль его дрожал; офицер командовал орудием,
-57- разбудившим меня нынче поутру; оно било на много верст, но сейчас турки оказались вне его достижения.
Смотрели на турок и командир батареи и бородачи-солдаты; у всех на устах была легкая улыбка. Вдруг из ямы высунулась голова телефониста и проговорила поспешно:
– Ваше высокородие, просят огонь на такую-то высоту, такой-то прицел.
– Нумера к первому орудию, прицел такой-то,— сказал командир и обратился ко мне: – Вот, на ваше счастье, и посмотрите, как мои молодцы работают. Это все – георгиевские кавалеры, – прибавил он серьезно и указал на стоящего около крепкого мужика с белыми ресницами, – вот его представляю к Георгию третьей степени. Это, знаете, – друзья и товарищи. «Огонь!» — сказал он наводчику, который, сидя верхом на лафете, повернул голову, говоря глазами, что все готово. Наводчик слез; другой солдат взялся за чурочку, привязанную к концу шнурка, и дернул. Пушка рявкнула, пыхнула, отскочила назад и вновь села на место: удаляясь, засвистел снаряд. Прошло минуты полторы. У моря, над лесной горой, блеснула красная искра и расплылось плотное белое облако.
— Правильно, недолет! – закричал телефонист, высовываясь из ямы. Командир попросил взять повыше. Снова рявкнула пушка, и над лесом, повыше, брызнуло вниз пламя, расплылось облаком.
– Хорошо, отлично! – закричал телефонист.
– Огонь, огонь! – повторил командир. И пушка послала еще десять шрапнелей. Стрельба была по невидимой цели; ее корректировали с соседней горы.
Был уже четвертый час. Мне хотелось засветло спуститься с гор. Хотя ни офицеры, ни я не сказали друг другу ничего необыкновенного, но, прощаясь, я почувствовал, как эти два незнакомых человека на дикой горе мне близки и дороги. Мы долго жали друг другу руки, мы не обещали встретиться когда-нибудь, а просто так полюбили друг дружку на час двадцать минут, – и все. Проходя мимо палатки, я увидел Маньку. Он с сердцем чистил сковородку.
– Хорошие были у тебя котлеты, – сказал я ему.
– Житье тоже, – проворчал он, – гора! – отвернулся и сплюнул.
-58-
На закате я спускался с гор по той же узенькой топкой тропе над пропастями. Лошадь моя скользила, съезжала и едва вытаскивала ноги, на поворотах останавливалась, произносила «ух!» и, чтобы я не погонял ее, делала вид, что внимательно прислушивается к чему-то или смотрит на пейзаж. Я похлопывал ладонью по ее шее; лошадка вздыхала и вновь осторожно принималась скользить по крутым, головокружительным карнизам. -59-
 

1915



return_links();?>
 

2004-2016 ©РегиментЪ.RU